Огнем и мечом. Дилогия
Шрифт:
– Уже ведь и напомнил! Ах ты, шельмец! Сущий lupus insatiabilis [127] ! Не знаю я, где он, тот пояс, но раз обещал, подарю, не тот, так другой.
– Покорно благодарствую вашей милости! – сказал Редзян, обнимая колени хозяина.
– Довольно об этом! Рассказывай же, что с тобой потом было.
– Бог, значит, явил мне милость попользоваться от разбойников. Ужасно только я страдал, не зная, что приключилось сударю моему и что Богун с панною сделал. А тут вдруг говорят, что он в Черкассах, едва живой, князьями посеченный, лежит. Я – в Черкассы: а вы ж знаете, что я и пластырь приложить умею, и раны обихаживать. А уж они меня насчет этого знали. Так что меня туда Донец, полковник, послал и сам со мною поехал душегуба этого выхаживать. Тут у меня от сердца отлегло, я ведь дознался, что наша панна с тем шляхтичем сбежала. Пошел я, значит, к Богуну. Узнает, думаю, или не узнает? А он в горячке лежал, так что сперва не узнал. Потом, конечно,
127
волк ненасытный (лат.).
– Долго он болел?
– Долго, долго. Раны на нем то заживали, то снова открывались: ведь он же их спервоначалу не лечил как надо. Мало я ночей возле него просидел (чтоб его порубали!), словно возле кого достойного! А надо сказать вашей милости, что я спасением души поклялся за обиду свою ему отплатить, и это я, мой сударь, исполню, хоть бы целую жизнь пришлось его выслеживать, потому как он меня, безвинного, оскорбил и поранил, точно собаку какую, а я ведь не хам небось. Уж доведется ему от моей руки погибнуть, разве что его прежде кто другой прикончит. И еще скажу я вашей милости, что сто раз была у меня возможность, ведь часто возле него, кроме меня, никого не было. Сижу, бывало, и думаю, не пырнуть ли? Да только совестно убивать на одре лежащего.
– Весьма похвально с твоей стороны, что ты его aegrotum et inermem [128] не убил. Холопский это был бы поступок, не шляхетский.
– То-то и оно, ваша милость! Я, знаете, тоже так решил. Еще и вспомнил, что, когда родители меня напутствовали, дедушка тоже, значит, перекрестил меня и сказал: «Помни, дуролом, что ты шляхтич, и амбицию имей, служи верно, а помыкать собою никому не дозволяй». Сказал он еще, что, когда шляхтич по-холопски поступает, Господь наш Иисус плачет. А я назидание запомнил и всегда ему следую. Так что оказиями пришлось пренебречь. А доверие меж нами все больше! Бывало, спрашивает он меня: «Чем я тебе, мол, отплачу?» А я на это: «Чем, ваша милость, пожелаете». И, не могу обижаться, одарил он меня щедро, а я взял, потому что опять же рассудил так: зачем в разбойничьих руках оставлять-то? А на него глядя, и другие меня тоже одаряли, потому что, скажу я вашей милости, там никого так не любят, как его, и низовые, и чернь, хотя во всей Речи Посполитой не найдется шляхтича, который бы таково чернь, как он, презирал…
128
больного и безоружного (лат.).
Тут Редзян принялся головою качать, словно бы что-то вспоминая и чему-то удивляясь, а спустя минуту продолжил:
– Чудной это человек, и надобно признаться, что повадка у него как есть шляхетская. А уж панну он любит! Ой любит! Святый Боже! Чуть выздоровел, сразу к нему Донцова сестра гадать пришла. И нагадала, да только ничего путного. Бесстыжая она дылда, с нечистым якшается… Но девка ядреная. Смеется, словно кобыла на лугу ржет, только зубищи белые скалит, а здоровенная такая, что панцирь разорвать может, а идет когда, земля прямо трясется. И, видать, попущением божьим по душе я ей пришелся, наружность ей моя приглянулась. Так она, бывало, мимо не пройдет, чтобы за шею меня или за рукав не потянуть или не пихнуть, а иногда прямо так и говорит: «Пошли!» А я боюся, как бы нечистый мне на стороне где-нибудь шею не свернул, ведь тогда все, что я собрал, пропадет сразу. Вот я ей и отвечаю: «Мало тебе других!» А она: «Приглянулся ты мне, хотя и дитя! Приглянулся мне!» – «Пошла прочь, кобыла!» А она опять за свое: «Приглянулся мне! Приглянулся мне!»
– И ты видал ворожбу?
– Видал, слыхал. Дым какой-то валит, шип, визг, тени какие-то, прямо ужас берет. Она в середке стоит, брови черные насупит и повторяет: «Лях при ней! Лях при ней! Чилу! Хуку-чиху!.. Лях при ней!» Или пшеницы на сито насыплет и глядит, а зерна, как мураши, шевелятся, а она опять: «Чилу! Хуку! Чилу! Лях при ней!» Ой, мой сударь! Не будь он таковой негодяй, жалко было бы и глядеть на его отчаяние после ворожбы каждой. Побледнеет, бывало, как полотно, навзничь упадет, руки над головою заломит и голосит, и скулит, и умоляет, и прощения у барышни просит. За то, мол, что насильником в Разлоги явился, что братьев ее перебил. «Где ты, зозуля? Где ты, ненаглядная? – говорит. – Я бы тебя на руках носил, а теперь не жизнь без тебя!.. Уж я тебя, – причитает, – пальцем не трону, рабом твоим стану, лишь бы только глядеть на тебя!» Или же пана Заглобу вспомнит – и зубами заскрежещет, и ложе кусает, покамест сон его не сморит. Только он еще и во сне стонет да вздыхает.
– Значит, она ему ни разу удачу не нагадала?
– Что потом было, не знаю, потому как он выздоровел, а я от него отцепился. Приехал ксендз Лашко, и Богун меня в благодарность с ним в Гущу отпустил. Они там, лиходеи, знали, что у меня из разного добра кое-что имеется, да и я тоже не скрывал, что еду родителям вспомоществовать.
– И не ограбили тебя?
– Может бы, и ограбили, но, по счастью, татар там не было, а казаки из страха перед Богуном не посмели. К тому же они меня вовсе за своего держали. Ведь мне сам Хмельницкий повелел слушать и доносить, что у воеводы брацлавского будет говориться, если какие господа съедутся… Чтоб он палачу достался! Приехал я, значит, в Гущу, а тут подошли передовые отряды Кривоноса и отца Лашка убили, а я половину добра своего закопал, а с половиной сюда сбежал, узнав, что ваша милость бьет ихних возле Заслава. Хвала Господу, что я вашу милость в добром здравии и расположении духа застал и что свадебка вашей милости близко… Это уж всему худому конец настанет. Говорил я злодеям, которые на князя, господина нашего, шли, что обратно не вернутся. Получили теперь! Может, и война тоже скоро кончится?
– Где там! Теперь с самим Хмельницким заваривается.
– А ваша милость после свадьбы будет воевать?
– А ты думал, я труса праздновать после свадьбы буду?
– Эй, не думал! Знаю я, что если кто и будет праздновать, так не ваша милость; я к слову спросил, потому как отвезу вот родителям, что накопил, и тоже с вашей милостью пойти хочу. Вдруг да Господь мне за обиду мою с Богуном расквитаться поможет. Ведь если вероломно не пристало, то где же я его найду, как не на поле брани. Он прятаться не станет…
– Неужто ты такой завзятый?
– Каждый пускай при своем остается. А я раз для себя решил, так и к туркам за ним поехать готов. Оно теперь иначе и быть не может. А сейчас я с вашей милостью до Тарнополя поеду, а потом – на свадьбу. Только зачем ваша милость в Бар через Тарнополь едет? Оно же ведь не по дороге.
– Затем, что хоругви надо отвести.
– Понятно, сударь мой.
– А сейчас неси поесть чего-нибудь, – сказал пан Скшетуский.
– Я уж и то думаю, живот, он всему основа.
– После завтрака сразу же выступим.
– Оно и слава Богу, хотя лошадки мои заезжены страшно.
– Я тебе заводного дать велю. На нем теперь ездить будешь.
– Покорнейше благодарю вашу милость! – сказал Редзян, улыбаясь от удовольствия, что – за кошельком и крапчатым поясом – уже третий подарок получает.
Глава XXXIII
Однако ехал пан Скшетуский в челе княжеских хоругвей не в Тарнополь, а в Збараж, потому что пришел приказ идти теперь туда, и по дороге рассказывал верному слуге свои злоключения: как в плен на Сечи был схвачен, сколько в неволе пробыл, сколько пришлось неприятностей хлебнуть и как Хмельницкий отпустил его. Хотя повозок и клади с ними не было, шли не быстро, потому что путь их лежал по земле столь разоренной, что пропитание для людей и лошадей приходилось раздобывать с превеликим трудом. Кое-где встречались им толпы обездоленных людей, как правило, женщин с детьми, моливших Господа о смерти или даже о неволе татарской, ибо там хотя бы есть давали. А была, между прочим, пора жатвы в изобильной этой, млеком и медом текущей земле, но Кривоносовы разъезды уничтожили все, что можно было уничтожить, и уцелевшие жители ели древесную кору. Только на подходах к Ямполю рыцари вступили в край, войною не столь еще разоренный, и, располагая теперь сносными привалами с достаточным провиантом, пошли быстрыми переходами на Збараж, до которого через пять дней после выступления из Сухоринцев и добрались.
В Збараже съезд был куда как знатный. Не только князь Иеремия остановился там со всем войском, вообще воинства и шляхты съехалось немало. Война считалась само собой разумеющимся событием, о ней только и говорили; город и окрестности кишели вооруженными людьми. Мирная партия в Варшаве, поддерживаемая в своих намерениях брацлавским воеводою паном Киселем, не отказалась, правда, пока что от переговоров и по-прежнему полагала, что с их помощью возможно будет утихомирить бурю, но все же поняла, что переговоры имеют смысл только при наличии мощной армии. Так что на конвокационном сейме предостаточно было громов и воинственных речей, обычно предшествующих грозам. Было объявлено о всенародном ополчении, стягивались квартовые войска, и, хотя канцлер с региментариями пока еще верили в мирный исход, тем не менее шляхетские души были преисполнены ратного пыла. Разгромы, учиненные Вишневецким, распалили воображение. Умы были охвачены жаждой возмездия холопам и желанием отомстить за Желтые Воды, за Корсунь, за кровь многих тысяч, мученической смертью погибших, за позор и унижения… Имя грозного князя заблистало солнцеподобным сверканием славы, оно было у всех на устах и во всех сердцах, а купно с именем этим разносилось от берегов Балтики аж до самого до Дикого Поля зловещее слово: война!