Огненная земля
Шрифт:
Манжула откупорил пузырек с лекарством и приложил кружку к губам Букреева. Эфирное масло и еще что-то знакомое, освежающее.
— Откуда это у тебя…
— Она, еще тогда принесла.
— Кто она?
— Главстаршина Иванова.
Главстаршина Иванова — и только. Сегодня при атаке немецких пикирующих самолетов убита на крымской земле главстаршина Иванова — и только. Так были убиты капитан третьего ранга Звенягин, сержант Котляров, лейтенант Шумский и сотни других.
Нужно смотреть на все проще. Сжиматься, темнеть, как корень, становиться вот таким, как Манжула, но никто не должен догадываться о твоих муках. Никто не должен знать, что тебе тоже бывает худо, и даже Степняк не должен был
ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ
Светильник играл тенями на стенах, на потолке. Липкая копоть оседала на руки, цеплялась за волосы и подрагивала. Может они в последний раз видят этот мирный огонь, непохожий на хищное пламя от мгновенно сгорающей взрывчатки. Батраков поглаживал гильзу своими похолодевшими пальцами, ища тепла. Тяжелое топливо — соляр, добытое с погибших кораблей, чуть- чуть нагревало стакан снаряда. Пальцы не согревались, суставы ломило.
— Вместе с командирами в двадцать ноль ноль нужно собрать и парторгов, Букреев.
— Нам надо подыскать людей для заслона. Когда пойдем на прорыв, кто-то должен остаться, чтобы ввести в заблуждение противника.
— Снова жертвы.
— Что сделаешь? По–моему надо оставить на нашем участке немного: два–три пулемета, несколько автоматчиков. До утра противник не разберется. Тем более, что он не думает ночью нас трогать… отложил до утра.
— Немного людей — тоже жаль…
Морщины очертили с двух сторон рот Батракова и потерялись в спутанной русой бородке. Фуражка его давно перестала считаться боевой приметой комиссара; обожженная, заношенная, она сделалась такой же неразличимой, как и морская фуражка Букреева.
Смотря на Батракова, припоминая все его милые причуды и странности, Букреев все же чувствовал, как глубока его привязанность к нему. Дружба их окрепла строго, по–мужски, без лишних слов и объяснений. Все проверялось делами. Ничего нельзя было утаить — ни хорошее, ни плохое, все проверено на острой грани двух крайностей — жизни и смерти. Много хо–роших судеб погасло на их глазах, и в душе каждый из них одинаково оплакал потери. Пока смерть обходила их, хотя они и не бегали от нее.
Перед уходом Букрееву хотелось рассказать все то хорошее, что он думает о Батракове, вспомнить все, от первых встреч и до сегодняшнего последнего дня. Невольно в памяти встал Звенягин со своими предчувствиями, может быть ослабившими его волю и приблизившими гибель; вспомнился разговор в Тамани с командиром СК, храбрецом Сергеем Поповым. У него на катере два комендора, весельчаки и отчаянные парни, воевавшие больше двух лет, перед одним заданием передали ему прощальные письма домой и были убиты в морском бою. Как будто бы само море, поглотившее много жизней, приносило из таинственных своих глубин все эти предчувствия.
— Николай, — сказал Букреев. — Я верю, что мы останемся жить…
Батраков посмотрел на него.
— Почему ты вдруг сразу об этом?
– Прости меня, Николай, — смущенно ответил Букреев, — — но показалось мне, что ты как-то нехорошо задумался. И вдруг решил тебя… успокоить.
– Я думал хорошее, — просто сказал Батраков, — ты ошибся.
— Тогда прости.
— Чего ж тут прощать, — Батраков медленно, всем туловищем повернулся к собеседнику. — У тебя родители умерли, Николай Александрович?
— Да.
— Вспоминаешь их?
Неожиданный вопрос застал Букреева врасплох.
— Как-то ты странно…
— Ты меня извини, если получилось странно. Но вот я вспомнил сейчас родителей почему-то. И, представь себе, странные ассоциации. В первую очередь припомнил драки, вечные драки у нас на улице. Возле пивной обязательно жена мужа турсучила, сидя на нем верхом. Хорошо помню. Мальчишки меня гоняли, и опять драки. А дома белье на веревках, мыльная пена, руки матери в корыте — бледные, вымокшие. И как только я вспоминаю мать, прежде всего вырисовываются в памяти эти раскисшие руки. Отца я видел мало. Помню его черного, замасленного, с кронциркулем и микрометром в боковом кармане куртки. И толстый у него был карандаш… «Ты чего не даешь сдачи? — спрашивал он меня. — Чего удираешь? Давай им сдачи». И карандашом по лбу меня, легонько так пристукнет, а я отшатывался. Больно казалось… Ты помнишь такое время? Или у тебя германская артиллерия все из памяти выбила?
— У меня был тихий и добрый отец, Николай. Чистые комнаты были, братья, сестры. Ходил я, как сейчас помню, в коротких штанах очень долго, пока мальчишки на смех не подняли. Помню, у меня пенал украли, и это было самое тяжелое переживание моего детства. Пенал… — Букреев запнулся и замолк.
Руки Батракова продолжали медленно оглаживать гильзу.
— У меня никогда коротких штанов не было. Всегда я чьи-нибудь донашивал. Всегда подворачивал. И вечно бахрома волочилась. — Батраков поднялся и, глядя в упор, спросил:
— Ты чувствуешь, какой сегодня чистый вечер?
— Как чистый?
— Особенный. То все были темные вечера. Ничего на память не приходило. Дрались, отбивали атаки, бросались носом в землю от снарядов и бомб. Ни о чем не думали постороннем. А сегодня все поднялось из большой глубины. Вот мне кажется, как будто я очищаюсь. Было с тобой когда-нибудь такое, Николай? Раньше было?
— В молодости был у меня такой же день, как сегодня, — сказал Букреев. — Когда я получил партийный билет. Я тогда был еще юношей. Ожидаю, когда секретарь дивизионного партбюро эту самую книжечку мне передаст, а у самого ясно в сердце, прозрачно, как будто только первый день живу на свете. Все, что есть у меня плохого, думал, исчезнет навсегда. Начну новую жизнь — чистую, благородную, такую, чтобы чеоез нее, как через хорошее стекло, было все видно. Коммунист! И вот смотрю я, секретарь что-то замешкался, по списку водит, мой партбилет откладывает. Все во мне рухнуло, в глазах туман, все колышется из стороны в сторону. Вспомнил я сразу, что не ответил на комиссии по приему на какой-то вопрос. Но секретарь, конечно, просто так замешкался. Подает партбилет, поздравляет. Вышел я как будто крылья приросли. Легкий, очищенный, как будто освещенный изнутри…
Батраков еще немного подождал, как бы давая договорить собеседнику. Но Букреев молчал.
— Каждый из нас, коммунистов, пережил этот ясный день, — тихо сказал Батраков. — И каждый из нас сгоряча на какой-нибудь вопрос при приеме не ответил. Пора тебе, кажется, итти, Букреич. Что-то нас сегодня немцы после сумерек не беспокоят.
— Полковник опрашивал пленных. Нас готовятся с утра свежевать.
— Слепой сказал — побачим. Вот что… Будешь у Гладышева, скажи ему, что я… ничего обидного против него не имею. Это я насчет той горячей записки. Не извиняйся за меня, а просто так, в разговоре втисни. А то не знаю, что еще будет. Может убьют ночью, и останется в памяти у них «комиссар» Батраков с каким- то нехорошим оттенком. Пехота всю войну страдала, а я вроде против. Чепуха же…
— Скажу, Николай.
— Насчет наших домочадцев. — Батраков помедлил, подыскивая слова. — Насчет семей… не вздумай шифровки завещательные посылать, понял? Никаких извещений, намеков…
— Почему?
— Не смейся только. Дурная примета. Все равно не потеряемся. А если и потеряемся, разыщут. На большом деле сидим, на виду. Смотришь с удивлением? Что сделать, морские приметы пришлось освоить.
Пришел дежурный с передовой.
— Всего способных двигаться, вместе со штабом, сто семьдесят человек, — сообщил он.