Огненный плен
Шрифт:
— Солдат? — Унтер, покачивая пистолетом и забавно поджимая губы, обходит вокруг меня. Вокруг царит веселье. Пахнет человеческими экскрементами, выделившимися в момент расстрела, с примесью сырого, почти земельного запаха выпущенной крови.
Унтер обходит меня, ощупывая рыбьими глазами ревизора. У меня начинает рваться из груди сердце. Я почти уверен в том, что в моем совершенно безнадежном положении этот унтер выведет меня на чистую воду. Тонкость момента меня потрясает. Ему мало меня убить. Ему нужно убить меня после того, как будет установлено, что я — трус, переодевшийся в солдатскую форму. И этим утвердить авторитет свой. Почему
— Раздеться! — командует мне унтер.
Вот оно! Наверное, я сейчас упаду… Он нашел чем взять. Но я буду стоять и лупить на него глаза. Ведь я не понимаю по-немецки, не так ли?
— Он не понимает тебя, Ганс, — объясняет тот самый обершарфюрер, который озабочен скорым приездом их майора. — Эта русская свинья из какой-нибудь рязанской глубинки, а ты разговариваешь с ним на языке Гете.
— Ольцер! — не глядя в сторону солдат, кричит «мой» унтер. — Подойди сюда!
Вскоре я увидел белобрысого солдата, быстро дожевывающего что-то, пахнущее кофе. Шоколад, конечно. Голодный, я реагирую на запахи съестного молниеносно. Так устроено обоняние. Если бы я сейчас ехал на машине и вдруг закончилось топливо, я был бы настроен на запах бензина.
— Штурман Ольцер, ты хвастался, что знаешь русский. Прикажи ему снять форму. — И унтер машет в мою сторону «парабеллумом».
Коротко кивнув, Ольцер разворачивается и, блуждая глазами в поднебесье, произносит:
— Одежда… убрать… быстро…
Мне выгоднее выставить штурмана Ольцера на посмешище и сделать вид, что таким русским хвастаться не следует. Однако на самом деле я понял и по-немецки. И по-русски бы сообразил, о чем речь. Дело в том, что мне лучше не раздеваться сейчас. Поэтому я хлопаю ресницами и смотрю придурковатым взглядом то на унтера, то на солдата.
— Трепло! — саркастически заключает унтер. У него маленькие, безжизненные глаза, стрижка «без висков», круглое лицо и при маленьком росте килограммов восемь лишнего веса.
— Одежда! — заводится Ольцер, нервничая и шевеля перепачканными шоколадом губами. Я смотрю на него, и у меня такое ощущение, что он только что наелся говна. — Убрать!.. убрать! — Чтобы его русский дошел до моего понимания, он делает шаг вперед и дергает за воротник гимнастерки. Раздается треск.
Немцы хохочут, и у «моего» даже выступили на глазах слезы.
— Ганс! — кричит кто-то из толпы. — Отдай мне Ольцера! Мне нужен переводчик до конца войны!
— Слава богу, она будет недолгой! — добавляет кто-то.
От хохота меня уже тошнит.
Озверев от оскорблений, солдат хватает развороты гимнастерки обеими руками и рвет в стороны.
Хохот прекращается. Мне конец.
Хватаясь за обрывки моего одеяния, унтер рвет до конца.
Один из мотоциклистов, отпуская руль, качает головой и аплодирует.
Я присутствую на каком-то безумном спектакле. Уже начинает казаться, что вот-вот занавес сдвинется и унтер, устало дыша, скинет пилотку и скажет мне:
— Сань, пойдем хлопнем по рюмашке? — или я проснусь, отоспав еще одни сутки…
Размахнувшись, унтер бьет меня по лицу.
Нечего и говорить, что я, оглушенный и еле стоявший на ногах, падаю как подкошенный…
Я поднимаю взгляд. Передо мной зрачок дульного среза «парабеллума». В это мгновение мне даже в голову не приходит, что теперь-то убивать меня точно не станут. Им нужно выяснить все до конца. Но я, готовый к смерти и последний раз читавший молитву под присмотром ленинградской бабки, тогда еще — петербурженки, спустя двадцать три года начинаю шептать: «Отче наш, иже еси на небеси…»
Невероятно, но вижу чью-то белую руку, протянутую мне сверху…
Бред!.. Сумасшествие!.. но я хочу схватить эту руку.
Мою исповедь прерывает странный шум.
Унтер опускает пистолет и делает шаг в сторону. Мне это совершенно не нужно — следить за ним, но я, продолжая бормотать, поворачиваю голову и вижу…
…как двое эсэсовцев под присмотром роттенфюрера волочат по земле чуть живого советского командира. Голова его опущена, лицо в крови, воротник гимнастерки наполовину оторван, ноги его волочатся, выписывая на пыльной, ведущей с улицы к школе дороге кривой след. Но он жив, не было бы необходимости тащить труп к школе.
— Кто здесь старший? — рявкает роттенфюрер. У него одышка, я безошибочно ставлю ему диагноз — астма. Сидел бы он дома, но кто-то пообещал ему кусок земли у Дона. С яблоневым садом, усадьбой и парой тысяч русских рабов.
— Унтершарфюрер СС Зольнер, — степенно отвечает «мой». — Кто это?
— Офицер Красной армии, — докладывает астматик и кивает своим солдатам. Те дотаскивают тело до ног унтера и бросают на землю. — Моя батарея осматривала жилые помещения и на конюшенном дворе услышала стон. Мы поднялись наверх и увидели на чердаке, на сеновале, этого капитана. Прошу прощения, но я спешу, — объясняет младший унтер и прощается со старшим.
Моя голова в полуметре от головы красного командира. Он жив, дыхание чуть сбито, но ничего удивительного, если учитывать касательное ранение в плечо и набухшую от крови повязку. Он потерял много крови, и, видимо, ему досталось во время пленения.
Он поднимает голову.
Наши взгляды встречаются.
— Не успели… — шепчут мне окровавленные, словно провернутые в мясорубке губы Мазурина.
— Молчать! — Унтер всаживает сапог в живот чекиста.
Смотрит на меня. На Мазурина. Снова на меня. Приседает.
Какая же все-таки проницательная тварь…
— Ольцер, бегом в штаб батальона. Доложите ему, что мною взяты в плен два командира Красной армии.
Мои мозги отказываются работать. Как здесь мог оказаться сотрудник НКВД Мазурин, если двое суток назад они с Шумовым, оставив меня в подвале, бежали из окружения? Где Шумов? Убит? А Мазурин спрятался на чердаке и двое суток, так же как я, любовался звездами сквозь щель? Чтобы думать, нужна хоть какая-то зацепка.