Огонь Прометея
Шрифт:
Невозможно коренным образом изменить мир к лучшему, покуда неизменны те, кто в нем главенствуют, покуда люди не усвоили Долг Человека – Долг Личности. Когда у Аристотеля спросили, чему же важному научила его философия, он ответил: «Я следую добровольно тому, чему другие повинуются в страхе перед законом». И как некогда сказал мне Доктор Альтиат: «Государство – это хищный зверь в наморднике. Изначальный смысл любого законодательства не в предоставлении прав (понеже универсальный закон природы – естественное право – гласит: «Выживает кто как может» – «Bellum omnium contra omnes» («Война всех против всех»), – то есть вменяет индивиду полную волю), напротив, смысл любого законодательства – в налагании ограничений («Si vis pacem, para bellum» («Хочешь мира, готовься к войне»)), – так всякая пядь на участке гражданской свободы покрывается как минимум равной площадью гражданского повиновения; и человеку, сему пожизненному вассалу социума, допустимо безвозбранно пользоваться персональной независимостью исключительно в зависимости от сторонней власти («Si non esset lex, non esset peccatum» («Если
23
Акцидентальный – привходящий, несущественный; например, ученость у человека – это акцидентальное свойство, а разумность – субстанциональное (эссенциальное).
24
Мидас – мифический фригийский царь, который однажды судил музыкальное состязание между богом искусств Аполлоном и сатиром Марсием, отдав победный венок последнему, за что Аполлон, возмущенный неспособностью царя оценить его божественное искусство, наделил Мидаса ослиными ушами. Засим Аполлон призвал в судьи Муз, в итоге отдавших ему несомненное предпочтение. Марсия же, кичившегося изощренностью своей безвкусной игры, Аполлон наказал тем, что заживо содрал с него шкуру и подвесил ее на сосне в знак пошлой поверхностности противника.
Душа обязана быть своим собственным цензором. Писанные законы ничто, ежели в презрении законы неписанные. Никакие правила, никакие обычаи, ни боязнь кары, ни перспективы загробного воздаяния не сделают людей человечными, – ибо человечность – в сознательности воли, – и любой толчок почвы пошатнет их, любой всполох очага опалит, резкий поворот колеса Фортуны собьет с пути, ложный блеск прельстит, сгущающаяся тьма заставит бежать; блуждая средь мирского сумрака, не обрящут просветления, ибо, слепо ища света и тепла окрест, не заглянут в самое себя, где исподволь угасает божественный пламенник человеческого духа – Огонь Прометея…
Себастиан едва уловимо (а потому особенно проникновенно) вздохнул:
– Мне не понять людей, Деон… Не ведая куда и зачем бредут, знать не желая, снуют они неприкаянными тенями по самоучиненному царству иллюзий, извечно разрушающемуся вследствие неустроенности своей и вновь с безрассудным упрямством возводимому. Мне не понять людей… и все же я один из них. Эта сопричастность – самое знаменательное, что есть во мне, и самое прискорбное… Подчас становится тревожно и горестно оттого, что, пока я безраздельно предан внутренней жизни, жизнь вовне проносится мимо, тает за окном, сродни пурпурным облакам заката… А потом я задумываюсь о том, что такое эта жизнь вовне – «ларец Пандоры» 25 , заполоненный всевозможными превратностями, бедами, мытарствами, сокрушениями, под бренной насыпью которых безысходно теплятся фантазия, надежда, мечта; и смятенность моя ощутимо рассеивается… Но по прошествии времени чувство сие возвращается, словно недуг, коему нет исцеления… Даже до меня, огражденного от цивилизации цепями гор и лигами лесов, затворенного в башне из слоновой кости, доносится безумолчный вой Мировой Скорби…
25
Ларец Пандоры – согласно древнегреческому мифу Пандора («всем-одаренная») – прекрасная, но легкомысленная женщина – была создана по велению Зевса, дабы отомстить мятежному Прометею за то, что он похитил олимпийский огонь и вручил его людям. Зевс преподнес Пандору в дар – в качестве супруги – недальновидному брату Прометея Эпиметею. От Эпиметея Пандора узнала, что у них в доме находится ларец, ранее принадлежавший Прометею, который ни в коем случае нельзя открывать. Но не устояв перед любопытством, Пандора все же заглянула в ларец, и все человеческие несчастья, в нем заключенные (так Прометей оберегал людей), вырвались наружу, закружились, словно осиный рой, и обрушились на мир. Боль, болезни, старость, страсти, пороки, безумие – охватили род людской. И когда Пандора в испуге захлопнула крышку, то на темном дне осталась лишь надежда.
– Не сомневайтесь, – молвил я, – вой этот слышим всем и все его трепещут, – посему люди инстинктивно оглушают себя; но куда ужаснее зреть многоликую мглу, нависшего над землей Рока, черной вязкой жижей расплывшуюся по каждой улице и в каждый дом просочившуюся, – посему люди инстинктивно себя ослепляют. Невежество, страсти, предрассудки, тщеславие, суетность, леность, апатия – служат им орудиями самоизувечения. Это защитный рефлекс эндогенной недостаточности на экзогенные раздражители. И, само собой разумеется, люди не способны постичь, что, малодушно обезображивая себя, они обезображивают настоящее и будущее всего своего рода, сверх того – всего живого… Я врач, я лечу соматические заболевания, но пред духовной пандемией человечества мое искусство бессильно…
III
С минуту мы безмолвствовали.
– Деон… хочу просить вас… – при явной,
– Конечно, – бодро изъявил я согласие, думая приободрить тем Себастиана. – Пусть скромная биография моя отнюдь не сходственна увлекательно-назидательным жизнеописаниям Плутарха, полагаю, мы все-таки сумеем извлечь из нее стоящие выводы, – ведь не только вам будет, смею надеяться, небесполезно ознакомиться с моей «историей», но также и мне целесообразно послушать себя, поскольку в водовороте повседневной деятельности, перемежающейся бытовыми заботами или редкими часами отдохновения, едва ли возникает активный помысел обозреть чреду минувших дней, звено за звеном восстанавливая цепочку событий, приведшую к тому, кто ты ныне есть; а между тем таковой анализ, – можно утверждать с определенностью, – исключительнейшим образом положительно сказывается на самопознании.
Что ж, начну, как полагается, с самого начала… – произнося сию вводно-бестолковую реплику, я ощущал, что несколько робею с непривычки о себе распространяться, но чем более впоследствии вдавался я в воспоминания, благодарно-внимательным взором Себастиана обогреваемый, тем менее памятовал о себе настоящем – тем естественней и привольней струилась моя речь. – Я родился двадцать восемь лет тому назад и был (да и остался) единственным ребенком в семье. Мой отец – высокопоставленный банковский служащий, неподдельно гордый своим солидным положением, а посему изначально желавший, чтобы и я последовал его достохвальному примеру («по отцовским стопам»). Часто, мальчиком, водил он меня к себе на службу, чая с ранних годин привить мне авторитетное представление о банковском деле и eo ipso («тем самым») возбудить симпатию к оному. Но как это нередко случается между родителями и детьми – судьба строптиво двинулась не по намеченной колее. Все то, что наблюдал я в банке, удручало меня и отвращало: длинные, скисше-нетерпеливые очереди клиентов; снующие туда-сюда высокопарные господа-сотрудники в строгих, придающих угловатость движениям костюмах; вороные спины клерков, сгорбленных за писчими столами, громадные кипы бумаг с нескончаемыми, головокружительными столбцами цифр, гипнотически-несмолкаемый скрежет перьев да периодические покашливания в гробовой, стылой тиши, – уйма прозаичного пафоса и никакой поэзии. Мне же, согласно моей натуре, хотелось чего-то совсем иного: куда ярче, вольнее, живее, возвышенней… Я мечтал о чем-то Прекрасном…
Вначале (лет, пожалуй, тринадцати) я решил сделаться поэтом и с легкой руки сочинял множество стихотворений, каковые, не успев просохнуть, чудились мне восхитительными шедеврами расцветавшего дарования. На ажиотаже я бросался декламировать их всем, кого близко знал, удостаиваясь более или менее поощрительного внимания (что называется: «на отвяжись»). Однако унылая натянутость похвал друзей и родственников чутко ощущалась мною, и по прошествии немногого времени я разочаровывался в своих непризнанных творениях, уже стыдясь читать их не то что посторонним, но даже самому себе (хотя, быть может, стихи мои не были так уж плохи, а попросту никому не интересны). Потом я вознамерился стать художником, но в сем искусстве, требующем обстоятельной подготовки, успехи мои оказались не в пример посредственнее (по крайней мере мне было проще в этом удостовериться, как людям вообще проще постигать визуальное), посему довольно скоро я от живописи почтительно (и, само собой, несколько обиженно) отступился, так и не создав ни единого мнимого шедевра. С музыкой, увы, тоже не сложилось: со своего первого занятия фортепиано, куда (после долгих уговоров отца оплачивать мне обучение) направлялся, точно на праздник, я вышел озадаченным и подавленным, поскольку инструмент показался мне чрезвычайно трудным в освоении, а нотная грамота – непонятной, эзотерической; в довершение всего, учитель был хмур, надменен, нуден, раздражителен (будто набивая себе и своему мастерству цену, – понеже отец, считая музыку чем-то бестолковым, нестоящим, подыскал кого подешевле), да к тому ж сей «маэстро» (явный алкоголик) неопрятен был и нечистоплотен, как и самая его неприютная обитель, где давал он частные уроки, второй из коих оказался для меня не лучше, а на третий, дивясь (вернее – ужасаясь), как это возможно нечто общее между прекраснейшим искусством и сим гадким типом, я предпочел не являться… Короче говоря, один за другим увлекали меня разномастные замыслы, которые отец мой брезгливо нарекал блажью, и которые рано или поздно сам я принимался воспринимать за пустые причуды. Таким образом, до пятнадцати лет, когда уже вплотную близился момент избрать свое призвание, я все никак не мог определиться, серьезно рискуя, не разрешив в срок сию апорию 26 , угодить в отцовские силки. И вот, нежданно произошло решающее событие…
26
Апория – противоречивая ситуация (положение), представляющаяся логически безвыходной.
В ту пору у меня был лучший друг, мой ровесник; однажды на исходе лета (при пришествии первых – тревожно-умиротворенных – дуновений осени) мы с ним дотемна загулялись за городом; поднялся промозглый ветер, следом хлынул ледяной ливень; пока мы добрались до своих домов – вымокли до нитки и продрогли до костей. Вестимо, оба простудились. Я провел в постели дня четыре и, совершенно выздоровевший, полный рвущихся на волю сил, поспешил проведать друга, инфантильно полагая разумеющимся, что и он уже вдосталь окреп и готов к новым приключениям. Когда же его матушка, показавшаяся мне печальным приведением той, какой я ее знал, сопроводила меня в зашторенную, сумрачную комнату, то я, будучи в некоем отуманенном замешательстве, не сразу набрался духу признать покоящийся на белесом пятне подушки иссера-желтый страдальческий лик, венцом слипшихся волос окаймленный. В лихорадочном потрясении взглянул я в безутешные глаза его матери и засим пристыжено, – ибо мне стало до глубины объятой трепетом души стыдно, что я здоров и бодр, – подступил, точно б покаянный преступник, к одру своего несчастного больного друга. Я спросил его: «Как ты?» И в ответ с тихим усилием он вымолвил, что неважно… В отрешенно-скорбных глазах его – с повергающей ясностью узрел я – зловеще зияло доселе мне неведомое жерло смерти. Разразившись слезами и чувствуя, что не могу сего стерпеть, обуянный паническим припадком я выбежал вон.
Несколько дней провел я в неотступной прострации; терзаемый кошмарами наяву и во сне, почти не спал, и кормить меня приходилось с принуждением. Как вдруг к нам в дом явилась младшая сестренка моего друга, – по коему я скорбел, будто по уже почившему, в любую минуту ожидая весть о кончине его, – и с внезапной радостью пригласила она меня в гости. Принимая лекарства, выписанные иным врачом, что заместил предыдущего, и держась режима, им назначенного, друг мой быстро (чудодейственно) пошел на поправку и пребывал ныне в куда лучшем здравии и настроении. С воскресшей улыбкой порозовевших уст приветствовал он меня (точно затлевшаяся лампа его души возгорелась с новым жаром), и в последующий час мы зачарованно строили планы на остаток каникул.
И тут, дабы проведать своего юного пациента, прибыл тот самый чудесный доктор. Лишь завидев его высокую, статную, величавую фигуру и осиянное спокойствием благородное молодое лицо, – словно предо мной предстал паладин из баллады, – я воспылал вдохновенным благоговением. Чудилось, что с приходом сего «Героя Жизни» повеяло теплом, и светлой прозрачности преисполнился пасмурный воздух. Когда же, позволив мне присутствовать, доктор проводил осмотр и мерным бархатистым голосом задавал другу вопросы касательно самочувствия, а тот, отвечая, глядел на него с невыразимой признательностью и безграничным пиететом, как на всеблагого спасителя, я, озаренный чудом добра, наитивно принял свое призвание… свое Предназначение… Полагаю, вы догадались, что этим необыкновенным врачом был не кто иной, как доктор Альтиат.