Окна в плитняковой стене
Шрифт:
Отчего же не может?! Конечно, может! Даже должен! Однако неведомо тебе чувство меры. Тридцать лет я изучаю сей язык! Сорок лет я пишу на этом языке. В два раза дольше, чем ты дышишь. Я написал на нем тысячи страниц, тысячи страниц! — знаешь ли ты, что это значит? — и уничтожил их, потому что все было не больше чем письменные упражнения! А теперь являешься ты (и тебе известно, какие у меня отношения с этим языком), теперь являешься ты — на шее платок в крапинку, за душой — двадцать лет и двадцать песен — и передо мной начинаешь до небес превозносить сей язык… Передо мной, который сорок лет, ни одного дня не пропустив, ежедневно думал над удивительным его строением и искал в нем путей…
Я начинаю:
— Господин Петерсон, вы еще очень молоды…
Я хочу сказать ему правду. Я хочу указать ему его собственное место. Я не хочу говорить, что нам не положено создавать того, что самим господом нам в уста вложено, я хочу сказать про то, что мы сами с собой делаем. Я хочу привлечь себе в помощь старика Гете, ежели
212
Дарованья, талант — это все побрякушки пустые,
Лишь трудом и серьезностью гений бывает рожден (нем.).
213
Сикера — крепкий хмельной напиток, брага.
— Господин Петерсон, вы еще очень молоды…
И этот мальчик — он все еще смотрит в пол — поднимает свою угловатую голову, смотрит на меня сверху вниз бестолково выпученными, радостными глазами и смеется мне в лицо, дышит — пх-пх-пх — на меня пивным запахом, который я все время боялся снова почувствовать, и смеясь говорит:
— Да, господин пробст, сего недостатка я не скрываю!
У меня готов ответ, который даст мне возможность обратиться к моему намерению и повести разговор о его месте. Бесполезные слова. Я знаю. И все же — мостик: сей недостаток, мой молодой друг, единственный, который с течением времени проходит…
При этом я вполне понимаю, что, по его мнению, должны означать его слова, — ежели не почему-нибудь иному, то уж, во всяком случае, по ударению, которое он делает на слове сей. Сего недостатка он не скрывает. Значит, он вовсе и не считает свою молодость недостатком! Напротив, по его мнению, это преимущество. Ибо оно дает ему заветное право на беспечность. Заветное право на безрассудство, исходя из которого он ведет разговор с господом и возносит на небеса эстонский язык! И рифмы считает ни за что! И шагает на ходулях — слева под мышкой эстонская, справа — греческая — через ритмы и строфы, будто они — телячья изгородь… А ежели сей недостаток есть добродетель, тогда другие недостатки, те, что присущи другим людям, они, известное дело, недостатки серьезные. Как-то: шестьдесят лет и любовь к порядку. Я отлично это понимаю. Только вида не подаю. Я хочу сказать ему спокойно, твердо, по-отечески: его версификации не больше, чем попытки с добрыми намерениями. И ежели наряду с философическим трудом в науке он всенепременно желает ими заниматься, пусть занимается. Но пусть напишет их не два десятка, а две сотни. И отберет из них двадцать. Отберет десять. И принесет их мне показать. Господи боже, сколько я написал немецких, латинских и греческих стихов в Торгау и Халле. Но никогда я не был так глуп, чтобы считать, что все их немедленно следует напечатать в «Саксонском Меркуре»… Пусть привыкает к перу. Время от времени пусть читает. И не всяческих там оригиналов последнего времени, скажем, того самого, да как же его зовут… который теперь будто бы в сумасшедшем доме… Гельдерлина. Пусть читает Гете, ну и Шиллера тоже. Но еще больше пусть читает менее великих, но более ясных, тех, помельче, которые лучше отвечают размерам и потребностям нашей страны, Геллерта, Пфеффеля. Эстонских произведений у нас, разумеется, пока еще нет. (Не могу же я сказать ему, чтобы он читал «Косолапого» Отто Виллема Мазинга. Уже в силу того не могу сказать, что еще не успел сунуть его в газету. С неделю назад читал его своим. Хольману, нашим церковным и слугам. Мельника с подмастерьями тоже позвал. Субботним вечером. Больше дюжины было слушателей. В кухне. Все досыта насмеялись. И очень хвалили. Впрочем…)
И когда, обдумывая ответ, я дошел до этого места, меня вдруг охватило странное чувство. Это был злобный, парализующий стыд… (Перед кем, перед кем?! — хочется спросить…) У меня перед глазами мелькнула дурацкая картина: под яблоней, на задних лапах, в куче собственного дерьма стоит Косолапый и тянет передние вдоль ствола кверху. А на вершине дерева раскачивается сей парень, на спине у него большие серые воробьиные крылья, он грызет сочное зеленое яблоко… Кругом сад лохусууского кистера… И яблоня выросла огромной, но я узнаю ее: это старая анисовка батрака Яана… Я чувствую, что непроизвольно у меня уже готов другой ответ этому парню. Или, вернее, вопрос к нему. Множество к нему вопросов. Что он, в сущности, себе думает? К кому он является в таком виде, что от него разит пивом? Перед кем он фиглярничает своими желторотыми пробами пера? Ибо они и есть не больше чем проба пера желторотого франта. Да! И в то же время я чувствую, что мне как-то прискорбно сие высказать ему. И вместо этого спрашиваю у него (теперь мне кажется, громче, чем следовало):
— А известно вам, что в Санкт-Петербурге, в оберконсистории составлен список тех лифляндских пасторов, которые в силу их нежелательного умонастроения подлежат отстранению от должности? Известно? А известно вам, что мое имя названо одним из первых? Известно?
Этот мальчик стоит передо мной у моего стола. Он не отвечает. Он смотрит на меня, потом на стол и играет гирями, которыми я взвешивал свой небесный камень. Я спрашиваю:
— А вы знаете, что в прошлый вторник говорилось обо мне за обедом у ваймелаского Рихтера? Там было одиннадцать помещиков со всего округа. И там было сказано expressis verbis: сего проклятого Робеспьера однажды все же следует ткнуть носом в грязь? Давно пора!
И невольно улыбнулся, несмотря на угрозу, которая меня тревожит. Ибо в том, что Рихтер и его присные считают чудовищным поношением (и что в какой-то мере так и есть), содержится, вопреки их желанию, некая почтительность.
Он быстро взглянул мне в глаза и засмеялся. Я даже не пойму, хитро или бестолково. Он берет со стола мои часы с репетиром, по которым я утром следил, как мои земные и небесные камни реагировали на кислоту. (Его собственные часы, поди, заложены в рижском ломбарде.) Он поднимает на меня глаза и говорит так, как будто он уже не здесь, а где-то в другом месте:
— Благодарю вас, господин пробст, за то, что вы потратили на меня время. Нет-нет. Большое спасибо. Ужинать я не останусь. Теперь я пойду. До свидания.
И прежде чем я успел что-нибудь сказать, его и след уже простыл.
9
Придется мне обратно идти тем же кружным путем, что и сюда. Прямую дорогу от пастората на тракт в эдакой темноте не разглядишь. А утром пройденный путь еще как-то помнится.
Идти обратно?..
Стою в кромешной тьме у господского дома, возле реки. Где-то здесь, слева, должна быть мельничная плотина, вода так клокочет, будто из нее сама темнота выкипает. Наверху, за моей спиной, огни в окнах дома заслоняет черный орешник.
Здесь мне нельзя оставаться. Ибо я дал себе слово, когда к вечеру шел сюда из Пухталеэва, чтобы поспеть к шести часам. Может быть, и напрасно, но слово я себе дал: на ночь под их кровлей не останусь. На беседу к пробсту нужно было сходить. Раз обещал, что приду.
Глаза понемногу привыкают к темноте. Уже не спотыкаюсь на камнях, мокрых после дождя. Ощупью нахожу перила дорожки через плотину. Надеюсь, найду и тропу в ракитном лесу вдоль озера. Когда выйду на тракт… Но как хочется еще раз увидеть эту женщину. Заглянуть ей в глаза. При свете ясного дня. Чтобы решить, было ли на самом деле в ее глазах то, что я увидел… когда она принесла пробсту кофе в рабочую комнату и, перед тем как выйти, оглянулась и взглянула на меня — тот особенный, все предающий забвению зов, каким ни одна женщина еще никогда в жизни меня не звала… Еще раз увидеть ее тело, ее движения, самые красивые, самые непринужденные, какие мне никогда еще не доводилось встретить у женщины…
Здесь оставаться нельзя… а не знаешь, как возвращаться в этой проклятой тьме… Даже ежели бы уже выбрался на тракт. Где-то там, над тучами, будто брезжит месяц, но здесь — ни зги не видать… Странный старик… Его рассказ про небесные камни уж очень какой-то чудной. И находит же время для такого… А с чего он под конец чуть ли не кричать на меня стал, перешел на список неугодных пасторов и на свое прозвище Робеспьер — никак не пойму… Не от того ведь, что уловил смысл моих песен… Наверно, не уловил… Подумаю об этом в другой раз. Сейчас нужно в оба смотреть, в какую сторону идти. Отдохнуть бы немного… Стой… Между тучами мелькнул зародыш месяца с восьмушку… Как же это я свернул от реки налево, вместо того чтобы перейти плотину?.. Когда же я выпустил из руки перила? Совсем не помню… Погоди-ка, за этим глухим амбаром, до угла которого я уже ощупью добрался, виднеется лофштель или два жнивья, при мелькнувшей вспышке луны — все серебряное от слез прошедшего ливня. На поле темнеют в ряд большие сушила, на них сложены скирды овса — такое и в дворянских усадьбах не часто встретишь. Но ведь господин Мазинг — самый рачительный хозяин в здешних приходах… Теперь опять тьма, хоть глаз выколи. А все-таки кое-что можно различить. Пройду от угла амбара пятьдесят шагов по мокрой, шелестящей стерне. Остановлюсь у первой скирды. Носком башмака, коленом, лицом нащупаю ее. Положу посох на землю. Вытяну руки и заберусь в теплую, сильно и сладко пахнущую пещеру. Вот уже свернулся клубком под шуршащей овсяной скирдой. Как будто сама ночь сразу так сгустилась, что стала царапать лицо.