Окна
Шрифт:
Прогулка по Карловым Варам. 2009
Ранним утром и на закате, пока Борис на веранде писал бесконечные морские этюды, пытаясь поймать и запечатлеть состояние воздуха с его неуловимым переменчивым цветом волн и облаков, мы с Шерлоком устремлялись вдоль берега по прихотливой кромке уютных бухточек в сторону электростанции в Хадере – мимо старой полуразрушенной турецкой крепости, мимо рыбачьих лодок с длинными свертками густых сетей, мимо
А солнце всходило, и солнце садилось, и не было ничего нового под ним: те же люди и те же собаки. Мой пес останавливался, когда уставал, и долго смотрел, не шевелясь, на тающий в морской дали парус какой-нибудь прохожей яхты и на белые панамки и кепки на головах студентов-археологов, которые все копали и копали на самой жаре, на гребне древнего холма, где грозно высились в древности башни финикийского порта…
Вот, собственно, и все – пока. Наша совместная дорога лишь в самом начале. Надеюсь, она будет длинной. Радостной. И приведет нас в разные прекрасные местности. В конце концов, как утверждают знающие люди, райский сад расстилался где-то тут, неподалеку.
Наши дни бегут, а я вспоминаю, как из-под ладони глядела сквозь окошко в двери террасы на крошечные комочки новорожденных щенков, замирающим сердцем пытаясь угадать: который мой? Мой-то который? И сладится ли у нас, полюбим ли друг друга… Оно ведь по-разному бывает. Как говорит Узи Барабаш, бывший военный летчик: «Любовь – она штука деликатная…»
Иерусалим, апрель 2011
Суд и милосердие. 2011
Самоубийца
Анастасии Дергачевой
Место было окраинное и, как любое охвостье любого города, странное и унылое: бетонное здание какого-то ашхабадского НИИ.
Окнами фасада оно выходило сразу на две трамвайные линии, и до самой ночи все предметы в комнате – стол, стул, телефонный аппарат – тряслись от скрежета и звона проходящих трамваев. Зато когда наступала ночь, все пять этажей этого неприглядного дома погружались в такую жуткую, такую покойницкую тишину, что сильнее всего на свете хотелось сбежать – если б то было возможно.
За трамвайными рельсами темнел неухоженный парк, разбитый на месте старого кладбища, – тоже странный и очень тихий ночами.
Сейчас кажется невероятным, что в середине бредовых девяностых кто-то озаботился организацией службы телефона доверия.
Общество Красного Полумесяца (в Туркмении Красный Крест из названия выпал за ненадобностью) снимало в полупустом здании агонизирующего НИИ комнату на первом этаже. Считалось, что мы, недавние выпускники факультета психологии, нарабатываем тут бесценный профессиональный опыт. Начинали в восемь вечера, заканчивали в восемь утра, и две эти восьмерки представлялись мне по ночам безумным кругом призрачной карусели, где застылые кони безостановочно скачут под тревожные разговоры в ничто и никуда…
В большой, неуютной казенной комнате стояли только три разномастных стула и два стола: один огромный для заседаний, другой – кабинетный чиновничий; на нем – телефонный аппарат и журнал, в котором велись записи. Ни штор на окнах, ни настольной лампы. Вздремнуть можно было только на столе для заседаний. Одурев от звонков и бесконечных – бог знает о чем – ночных бесед с напарницей, я взбиралась на стол и с полчаса лежала, вытянувшись под синюшным светом усталых ламп, как пациент перед операцией.
Не знаю, кому пришло в голову поставить на большое окно именно такую решетку: в тюремную клеточку. Но то ли из-за решетки, то ли из-за того, что здание снаружи запиралось и выпускали нас только утром, ощущения и мысли, особенно в первые дни работы, возникали вполне определенные: тюрьма, и сбежать некуда – ни из здания, ни от безнадежных голосов в телефонной трубке; от тоскливого однообразия чужой беды.
Вообще, тот период жизни – довольно, впрочем, короткий, длиной в полгода (потом чиновники про нас отчитались, и мы перестали быть нужны) – сейчас вспоминается со смутной тоской, хотя уходила я из дома на всю ночь с облегчением: мое отношение к мужу металось от раздраженной неприязни до чувства глубокой моей вины. Так уж случилось, что в эти странные ночи уходила я, а не он.
Но самыми странными были утра: сначала светлело решетчатое небо, затем прогромыхивал первый пустой трамвай, проезжали первые машины. Словно по взмаху дирижерской палочки птичьим гвалтом взрывались кроны роскошных парковых чинар… Потом открывалось здание, и нас выпускали на волю. И несмотря на то, что до моего дома шел без пересадки трамвай, я предпочитала идти пешком…
Нет ничего слаще рассветного ветерка, что ворошит челку и дует на лоб, как в детстве мама, прогоняющая дурной сон. Я шла, подставляя лоб милосердному ветерку, чтобы смыл с меня и прогнал все ночные телефонные истории, чужие голоса, всхлипы и горловую дрожь, ибо тащить их за собой в собственную – не бог весть какую счастливую – жизнь совсем уже было невыносимо.
Гадание. 2007
Я была переполнена чужой болью, тоской и ненавистью, одновременно – и в этом заключался главный парадокс – чувствуя в душе томительную опустошенность, возможно, потому, что имела дело с голосами, а не лицами. Навстречу шли утренние свежие и бодрые – в отличие от меня – люди; на них приятно было смотреть. И голоса, что донимали меня всю ночь, то отдалялись, то вновь приближались, и в конце концов таяли и уносились прочь, а я медленно возвращалась к себе, в себя, к своему счастливому несчастью.
Так я шла минут сорок до перекрестка, где стоял жилой дом, одно из окон которого с недавних пор стало для меня тайной приметой.
Это было окно моего старого друга…
Сейчас он живет далеко; так далеко, что, представляя медленные мощные валы океанских вод, которые надо перелететь, чтобы увидеть его лицо вживую, а не на экране компьютера, я бессильно закрываю глаза.
А в те месяцы его окно служило мне приметой удачного – или неудачного – дня. Свет лампы означал, что все сегодня сложится хорошо; а если еще за занавеской маячил мужской силуэт, склонившийся над столом (он учился в вечернем институте и по ночам занимался), можно было надеяться на везение в самых важных делах…