Ольга. Запретный дневник.
Шрифт:
Как хорошо, что я — не орденоносец, не лауреат, а сама по себе. Я имею возможность не лгать; или, вернее, лгать лишь в той мере, в какой мне навязывают это редактора и цензура, а я и на эту ложь, собственно говоря, не иду.
Лауреаты сегодня пируют, меня никто не позвал, — ну, и не надо. Зато рабочие завода № 34 принесли мне письмо для ленинградцев. Я на днях пойду в детдом, где собраны ребятки из быв. оккупированных районов. Почитаю им «Рассказ об одной звезде», поговорю. Не надо мне правительственного почета, хотя разумнее было бы напечататься в Ц. О. — также отдать в Ц. К. Еголину[124] прочитать поэму. Это «возвысит» меня как-то
Пожалуй, это все же надо сделать. Хотя больше всего мне хотелось бы напечатать в «Правде» то, что было бы нужно людям…
Я думаю уже о том, что я буду писать в Л-де. Напишу им, как думают и говорят о л-цах «за кольцом», — доваторцы, в госпитале, в цехах завода, м. б., в детдоме.
Живу двойственно: вдруг с ужасом, с тоской, с отчаянием — слушая радио или читая газеты — понимаю, какая ложь и кошмар все, что происходит, понимаю это сердцем, вижу, что и после войны ничего не изменится. Это — как окна в небе. Но я знаю, что нет другого пути, как идти вместе со страдающим, мужественным народом, хотя бы все это было — в конечном итоге — бесполезно.
Я выгляжу хорошо. Сошли все отеки с лица, почти нет морщин, кожа — немыслимо шелковая, как никогда; широкие, белые плечи, приятная, круглая и упругая грудь… Колюшка так и не дождался, чтоб я располнела, — дурачась, он говорил мне: «Берггольц, я хочу, чтоб у тебя были большие груди!» О, как он любил меня, — все мое тело, все мое женское естество, — он ведь всерьез считал меня «самой красивой женщиной в Ленинграде».
(По радио поют «И кто его знает», — эту песню я слышала впервые в «слезе», у Маргошки[125], когда был жив Коля… О, какими счастливыми мы были тогда! Нет, нет мне жизни!)
<…>
О, как я глубоко, глубоко жалею, что не была с ним в его последние минуты! Он наверняка пришел в себя (доктор сказал — «скончался тихо»), он ждал меня, и я проводила бы его с улыбкой, счастливым, успокоенным…
Так пусть же со мной будет все дурное, что может быть!
13/IV-42
Сегодня утром — телеграмма от Юрки, от 11 /IV. Тот смертный час, что гремел над Ленинградом 4/IV, миновал его на этот раз. Слухи о 4 апреля все более страшные — говорят уже о 600 бомбах, о 4 разрушенных кварталах на Васильевском острове.
С отлетом все еще неопределенно, хотя Петрова сказала, что завтра, м. б., она что-либо определенное скажет. Звонила Тонька Гаранина, говорила что-то Муське, чтоб я «сейчас ни под каким видом не ездила в Л-д», вообще все смотрят на меня как на дуру или на героя — за возвращение в Л-д, — чудачье!
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман[126].
От отца с 3/IV нет вестей. Может быть, его уже нет в живых, — погиб в пути, как погибают тысячи ленинградцев? Ленинград настигает их за кольцом. У Алянского[127] в пути умерла жена, здесь — в Москве — сын. А почтенное НКВД «проверяет» мое заявление относительно папы. Еще бы! Ведь я могу налгать, я могу «не знать всего» о собственном отце, — они одни все знают и никому не верят из нас! О, мерзейшая сволочь! Ненавижу! Воюю за то, чтоб стереть с лица советской земли их мерзкий, антинародный переродившийся институт. Воюю за свободу русского слова, — во сколько раз больше и лучше наработали бы мы при полном доверии к нам! Воюю за народную советскую власть, за народоправие, а не за почтительное народодействие. Воюю за то, чтоб чистый советский человек жил спокойно, не боясь ссылки и тюрьмы. Воюю за свободное и независимое искусство.
Ну, а если всего этого не будет… посмотрим!
Юрочка пишет: «Писем нет, беспокоюсь, жду, целую, сообщи, когда прилетите». Скучает, наверное. Я отправила ему ласковую телеграмму, где написала: «Юринька, родной» (самое желанное ему слово), написала, что тоскую, что скоро прилечу. Это, наверное, обрадует его. Боже мой, ничего нельзя жалеть для человека, ходящего под ежеминутной смертью.
Я не сберегла ни Колю, ни папу (надо, надо было идти к Кубаткину и орать!), пусть хоть ему достанутся остатки моего тепла, ему и маленькой моей Муське.
Как мне хочется беречь и лелеять ее, как бы это устроить. Но в Л-д пока боюсь ее брать, пока сама не погляжу, как там теперь. Я думаю, что если б было очень плохо, то Юрка не звал бы меня туда…
16/IV-42
Я все еще в Москве. Говорят, что раскисшие аэродромы могут продержаться в таком состоянии дней 10–12 еще! Неужели я не попаду в Ленинград?!
Вечер, или, вернее, ночь на 17/IV.
Коля все равно уже не прочтет этой тетради, как бы я ее ни прятала. Я могу положить ее на самое видное место, и он все равно не прочтет ее. Я могу писать что хочу. Я могу жить как хочу. Его нет.
Был днем некто Фефа. Он бывал на Троицкой, когда был жив Коля. (О, что я говорю: «когда былЖИВ Коля». Измена! Значит, я признаю его мертвым? Нет, милый псо, нет, — не бойся, не бойся, солнышко, я не признаю тебя мертвым, — я не дам тебе умереть.)
Я, видимо, пьяная, хотя вино после голодани разу еще не приносило желанного самозабвения.
Коля! Коленька! Псоич, солнце. Сердце мое… Ты слышишь, — нет? Ты слышишь, я тебя окликаю. Сколько раз, когда я просыпалась около тебя, мне вдруг казалось, что ты — мертвый, и я звала тебя: «Псо!!» И ты открывал возлюбленные, милейшие, святые свои глаза и глядел на меня с неизменной любовью.
Песинька. Родненький. Милый мой. Это неправда, что тебя нет. Ты там. Ты на Троицкой. Если ты не постучишь, не ляжешь рядом со мной, — значит, меня нет.
Коля. Коленька. Мой милый. Крест мой, мученье мое. Жизнь моя — вернись! Ведь ты же любил меня. Как же ты не веришь, что я так мучаюсь среди чужих людей. Ты ведь знал, что я останусь одна без тебя.
И главное — не рассказать. А я все думаю: увижу его, лягу рядом с ним, вздохну и скажу: «Ох, если б ты знал, до чего я МУЧАЛАСЬ по тебе!» И он обнимет меня и прошепчет: «Псоич мой!..» То есть, как это? Так вот и не рассказать… Псоич мой. Нет. НЕТ.
26/IV-42. Ленинград
За окном гудят патрульные самолеты. Иногда артстрельба. Начала эту страничку 26, а сегодня 28, но все то же. Видимо, через некоторое время начнется ВТ и бомбежка. Они бомбят наш флот и одновременно с бомбежкой ведут артобстрел, во время ВТ и так. Из окна нашей комнаты на 7-м этаже видны крыши — они все в дырах от снарядов, — почти рядом с нашими окнами. Я до сих пор нервничаю, трушу, когда начинают бомбить и когда над самой крышей с плачем пролетает снаряд. Удивительное дело! А были дни в Москве, когда с полной искренностью писала: «в Л-д, ближе к гибели». Ленинград чист, он жив, он есть.