Олимпия Клевская
Шрифт:
Однако внезапно ему пришло на ум, что если он перестарается, уж слишком предаваясь подобной качке, то занятие по галопированию, пожалуй, перенесут на завтра, а коль скоро ему не терпелось с рысака пересесть на скакуна, он мало-помалу восстановил равновесие, так что под конец уже трусил рысью достаточно сносно, чтобы заслужить поощрение от своего капрала, и тот наконец произнес слова, которых Баньер ждал так долго:
— Очень хорошо! А теперь приведите скакуна. Баньер уже готов был одним прыжком соскочить со своей лошади, однако подумал, что это было бы неосторожностью не менее предосудительной, чем та, которой
— Э-э! — протянул капрал, отчасти утратив только что приобретенное уважение к Баньеру. — В следующий раз, дружище, надо бы вам спешиться малость половчее.
— Вам угодно, капрал, чтобы я попробовал еще раз? — наисмиреннейшим тоном осведомился Баньер.
— Нет, не стоит труда, мы займемся этим завтра. Скакуна!
Подвели скакуна. Это была породистая лошадь с тонкими ногами и стальными подколенками.
Она протянул к Баньеру свою изящную, умную морду, как будто почуяв что-то, и заржала.
— Ладно, — прошептал Баньер, — ладно, ты у меня сейчас заржешь.
— Ну-ка, ну-ка, — сказал капрал, — не будем терять время! На коня, и поглядим, удастся ли тебе взобраться на этого получше, чем ты слез с того.
— О! Взобраться — это пустяки, — отозвался Баньер. — Вот сами сейчас увидите, капрал.
И верно, с третьего приема Баньер по всем правилам утвердился в седле.
— Неплохо, — одобрил новичка капрал.
— А скажите, капрал, — спросил молодой человек, казалось ободренный похвалой, — для первого раза надо ведь помедленнее, не так ли? Я же никогда еще не скакал галопом.
Капрал расхохотался и стегнул коня довольно умеренно, дабы показать, что он не остался глух к просьбе Баньера.
Однако, несмотря на эту сдержанность капрала, животное, быть может, ощутив незаметный укол шпор, ринулось во весь опор.
— Эй! Капрал! Капрал! — закричал Баньер. — Что это творит ваша лошадь? Остановите, я же упаду! Капрал, капрал, лошадь понесла! Ой! Ой-ой-ой!
И Баньер, не выпуская поводьев, отчаянно вцепился в гриву коня, который, под общий смех драгунов сделав круг по внутреннему двору, ринулся в ворота и помчался по большой дороге, как будто его жажда скорости требовала более обширных пространств.
Капрал и солдаты, все еще смеясь, сгрудились в воротах и уже издали смотрели, как Баньер мчится, уцепившись за конскую гриву и взывая душераздирающим голосом:
— Капрал, на помощь! Ко мне!.. Падаю! Ой-ой-ой! Это продолжалось до тех пор, пока скакун не исчез из виду за поворотом дороги; тогда всадник, отпустив гриву, подобрал поводья и, подобно Ипполиту склонясь к лошадиной шее, издал негромкий свист, который вместе с пришпориванием удвоил стремительность бега.
А капрал с солдатами в это время не переставали хохотать.
Они были в полной мере одурачены хитростью Баньера. Недаром же наш герой десять лет был иезуитом и пятнадцать месяцев — комедиантом.
XXXIX. КАК КОНЬ БАНЬЕРА СКАКАЛ, ПОКА НЕ ОСТАНОВИЛСЯ, И С КАКИМИ ОЧТЕННЫМИ ОСОБАМИ НАШ ГЕРОЙ СВЕЛ ЗНАКОМСТВО В СЕЛЕНИИ, НАЗВАНИЕ КОТОРОГО МЫ ЗАПАМЯТОВАЛИ
Конь был славным скакуном, Баньер же испытывал потребность в скачке. А потому, когда животное, слишком измучившись, замедляло свой бег, Баньер вонзал шпоры ему в бока, и благородный скакун вновь переходил в галоп.
Так и вышло, что человек и лошадь сразу сделали весьма длинный и быстрый перегон.
Однако через два часа после выезда из Лиона Баньеру пришлось дать краткую передышку прежде всего самому себе, да и коню тоже.
Эти минуты отдыха он использовал, чтобы откупорить для себя бутылку великолепного бургундского, а для лошади распорядиться подать двойную порцию овса, в который он щедро выплеснул недопитый остаток содержимого своей бутылки.
За время этой двухчасовой скачки они покрыли около восьми льё.
Как только человек освежился, а конь передохнул, человек снова сел на коня, и гонка возобновилась.
Вино и овес сотворили чудо: в лошадь будто черт вселился, она летела так, что копыта ее, казалось, не касались земли. Можно было подумать, будто это тот самый скакун, что мчал Фауста на шабаш.
Правда, возле нашего Фауста напрасно было искать Мефистофеля, но ведь свой Мефистофель, видимый или невидимый, скачет бок о бок с каждым смертным.
Что касается Баньера, то его Мефистофелем в эти минуты являлась совокупность всех ему свойственных страстей: прежде всего то была любовь к Олимпии, более жгучая, чем когда-либо прежде, затем — глубочайшая ненависть к г-ну де Майи, которая возрастала с каждой секундой, ибо бедному Баньеру представлялось, что эти самые секунды, питающие его ярость, г-н де Майи проводит рядом с Олимпией; к тому же по временам сюда прибавлялось иное чувство, какое, не будучи столь возвышенным, как любовь и ненависть — эти две прекрасные страсти, породившие столько потрясающих трагедий и дивных драм, — было, однако же, отнюдь не менее впечатляющим.
Мы имеем в виду страх.
Баньер боялся погони, Баньер боялся и встречи; уже второй раз он так бежал: сначала от иезуитов, теперь — от драгунов. Но в первый раз он бежал вместе с Олимпией, а теперь бежит один, не считая незримого Мефистофеля, что нашептывает ему на ухо:
«Скорее, Баньер, скорее! Тогда ты встретишься с Олимпией, ты настигнешь и господина де Майи, ты ускользнешь от драгунов, как некогда спасся от иезуитов. Скорее же, Баньер, скорее!»
И каждое из таких внушений нечистой силы побуждало всадника к новому удару шпор, что вонзались в бока несчастного животного.
Наконец выбившаяся из сил лошадь остановилась, дрожа всем телом, задыхаясь, в пене.
Наш доморощенный наездник только что за пять часов отмерил пятнадцать льё по местному отсчету, что по самым скромным прикидкам стоило двадцати пяти почтовых льё.
Когда конь стал, Баньер, целиком поглощенный переговорами со своим Мефистофелем, не заметил, что это случилось в большом селении, обитатели которого, стоя на крылечках своих жилищ либо сидя на скамьях у стены под своими окошками, с видом эгоистического довольства, которое они даже не потрудились скрыть, смотрели на этих двоих, равно изнуренных, — на всадника, совсем побелевшего от пыли, и на коня, совсем побелевшего от пены, в то время как сами они, эти славные сельские жители, довольствовались тем, что обрабатывали землю, а не метались по ней, и неизменно оставались совершенно счастливыми, безмятежными и недвижными, наслаждаясь тем родом полнейшего удовлетворения, что было столь понятно латинским поэтам, известным своей выдающейся ленью.