Оля
Шрифт:
Он подошёл и сел шагах в пяти от неё, на край, и стал смотреть на реку, стараясь не замечать её рёва.
Немного погодя Оля вздёрнула нос, размазала ладонями слезы по щеке и сказала в воздух:
— Нигде человеку не дадут побыть одному.
— Знаешь, когда ты прыгнула… ну и нырнула, я думал, у меня в животе что-то лопнуло. Вот испугался!
— Ну
— Тебя искал. Думаю: куда ты могла уйти? А потом думаю: ты, наверно, Танкреда вспомнила.
— Танкред тут при чём?
— А мне тоже, когда очень грустно или нехорошо, я почему-то вспоминаю Танкреда.
— Ну, нашёл. А дальше что? Чего тебе от меня надо?
— Тебе жалко, что папа твой уехал?
— Ну что, если жалко?
— Ничего. Мне тоже жалко… Я и подумал: ты сидишь одна, переживаешь.
— Так ты что, меня жалеть пришёл? Ну и уходи отсюда! Никто не имеет никакого права меня жалеть без моего разрешения… всё равно не имеет! — с ожесточением закричала Оля, топнула ногой, совсем позабыв, что та висит в воздухе над обрывом. Нога дрыгнула в пустоте, и Оля чуть было не съехала вниз под откос. Володя кинулся и, ухватив её за руку, удержал на месте.
Оля заглянула вниз. Откос был песчаный, но довольно крутой, поросший кое-где колючими кустиками. Съехать вниз было не опасно для жизни, но исцарапаться и оборваться можно было здорово.
— Дура, свинья необузданная… — презрительно заключила Оля. — А у тебя в животе как? Опять лопнуло что-нибудь?
— Нет, сейчас ничего. Тут же не разобьёшься.
— Так понял, что я тебе сказала: никто меня не смеет жалеть!
— Ну, больше не буду… А он тебя очень любит? Папа?
— Он любит маму. А меня так себе. Любит не потому, что это я, а потому, что я имею какое-то отношение к маме. Никого он, кроме мамы, на свете не любит… не любит!.. Нет… не любит… — горько морщась, всё прерывистой дыша, повторяла она.
— О, ты не плачь только, ну, пожалуйста, а то я не знаю что… Ты, значит, его любишь… А он тебя?..
Сквозь слезы, со всхлипыванием она прерывисто выпаливала то с отчаянием, то с ожесточением:
— Он мне никогда ни одного слова не сказал, не разозлился! Не обругал! Он со мной одинаковый всегда! Он меня только жалеет! Хоть бы одно несправедливое слово крикнул за всю жизнь!.. Лучше бы стукнул как следует, и потом мы бы помирились. Не желаю, чтоб меня вот просто так жалели!..
Володя плаксивым, жалобным от сочувствия голосом, растерянно и умоляюще ныл:
— Ну не надо!.. Ну уж так-то не надо!.. Ну ничего!.. — Раза два даже попробовал её погладить по затылку, но сам испуганно отдёргивал руку. — Ну, ты не отчаивайся, раз ты его любишь, он потом, может, тебя тоже полюбит. Как это так?.. Тебя-то? Ну, обязательно.
— Мало ли, что я его люблю! — отчаянно мотала головой Оля. — А жаления мне не надо!.. Мало ли кто любит, я тебя тоже люблю, а жалеть меня всё равно не позволю… Не могу я этого выносить… Знаешь что? Давай мы вот сейчас рассоримся на всю жизнь! Давай!
— Не желаю. Что ты, с ума сошла? Ссориться!
— Почему ты какой-то такой. Я тебе вот что… А ты не обижаешься. Ты тупой, что ли?
— Обижаюсь. Мне очень обидно. Как это не обижаюсь?
Оля повернулась и долго, внимательно посмотрела ему прямо в лицо. Потом уронила голову себе на плечо и ещё поглядела на него сбоку.
— Ну, не сердись. Я же тебе сказала, что я необузданная свинья. Не сердишься?
— Что ты, даже наоборот.
Ей легче на душе стало, когда она выговорилась и отревелась. Она даже улыбнулась, несмело и смущённо.
— А как это бывает наоборот?.. Ну ладно, молчи… Знаешь, раньше хорошо было. Люди сначала все говорят друг другу «вы», а подружатся и переходят на «ты». А мы сразу начали на «ты», нам и менять нечего. Хочешь, будем на "вы"?
— Не выйдет, пожалуй, у нас.
— Вот до того угла наперегонки!.. Бежим!
Они бросились бежать до углового забора и остановились, запыхавшись.
— Владимир… как?..
— Степаныч.
— Степаныч, начиная от этого угла я разрешаю вам говорить мне «ты». Исключительно в виде почтительного знака дружбы. Хотите?
Глава шестнадцатая
Мама прошла последнюю комиссию, её хвалили, но режиссёр ещё хотел порепетировать с двумя клоунами, и подобрать музыку, и кое-что доделать в реквизите.
Каждое утро мама уходила на репетиции, а по вечерам в доме было тише и грустнее, чем в первые дни приезда.
Родион Родионович, как и обещал, писем не присылал. Вместо них изредка приходили на имя Оли открыточки и несколько слов — холодные и равнодушные, как счёт за электричество. Он глубоко чувствовал себя оскорблённым и твердо, непоколебимо ждал, пока ему не уступят. Вот он и напоминал об этом короткими открыточками, как бы подтверждая, напоминая, что он остаётся и останется твёрд, но от семьи-то ведь не отказывается!
Настроение у мамы было очень тихое и грустное. Хотя она и добилась своего — вот-вот должна была начать наконец работать самостоятельно.
До того грустное, что она, по своему обыкновению, как это не раз уже с ней бывало, вместо занятий подолгу засиживалась, рассеянно улыбаясь над своей «задумчивой» тетрадью в клеёнчатом переплёте, опять сочиняла или дописывала на свой лад, как всегда, что-то вроде продолжения какой-то сказочки. Писала она не так уж много, но часто подолгу лежала ночью с открытыми глазами, обдумывая, что будет дальше.
— О чём будет сказка? — допытывалась Оля.
— Не знаю, что получится… наверное, о человеке, который не любил никого, кроме…
— Самого себя?
— Нет… Просто он ничего и никого не любил на свете, кроме… может быть, одного человека. Никого, ничего…
— Он был злой?
— Нет, вовсе нет. Но, наверное, нельзя жить равнодушным ко всему миру, ко всем людям, любить только одного и только для себя… Да, сказки смешно объяснять. Я её уже да-ав-но начала… Если что-нибудь получится, я тебе дам прочесть.