Онлирия
Шрифт:
Когда-то я сам жил в московской толчее и ходил понизу, спеша на работу или возвращаясь домой, и множество людей мельтешило рядом со мною, заслоняя телами один другого, и почти никого из них я не знал. В городском муравейнике особи трутся в давящей тесноте метро и автобусов, будучи совершенно незнакомыми между собою. Но я не захотел смириться с этим неукоснительным правилом отчуждения и вознегодовал против тех, кто преосуществлял его, – своих ближних, которых я не знал, в толпе которых тонул, захлебываясь ненавистью.
Но однажды мне снова удалось взлететь над человеческим потоком, и я увидел разбегавшиеся ручьи людских устремлений, пенная накипь которых была особенно мутна и тошнотворна
Теперь я тихо лечу мимо окна тринадцатого этажа, за которым лежит в постели парализованная старуха дворянка – она пела скрипучим голосом известный романс прошлых веков, как раз в том месте с бессмысленными словами, что, мол, я вспомнил время золотое, и по ее коротко стриженной голове бежал шустрый таракан, а в промышленной зоне городской тюрьмы № 4, расположенной через два квартала, резким голосом аукнул подъехавший к воротам тепловоз.
Именно в тот миг, огибая угол дома, я заметил соседа старухи, пожилого мнительного писателя, за его пишущей машинкой, которая перестала наклевывать на бумагу буквы, и автор многих вдохновенных строк глубоко задумался, вслушиваясь в пение из-за стены, в старушечий дребезжащий речитатив, которому вторил грандиозный городской фон: гул автомобилей, каменный шорох стареющих домов, подземное бульканье канализационных клоак.
Писатель думал о том, как отвратительна смерть в одиночестве старости, имея в виду происходящее за стеною, и не знал о том, что сам-то умрет совсем уж скоро, через четыре дня, намного раньше, чем желанная смерть придет за старухой соседкой, которой предстоит мучиться, сгорая от боли в язвах пролежней, еще девять месяцев и семнадцать дней. Но за углом дома пошла торцовая стена без окон, и на несколько секунд мир человеческий, явленный моим глазам через прямоугольные дыры оконных глазниц, исчез вместе с последним своим изображением – унылой писательской фигурой, сгорбившейся над пишущей машинкой.
Некоторое время назад, до 1914 года, когда еще существовала та Россия, которую любили многие, я сам гулял по ее луговым и лесным дорогам с некой ни с чем на свете не сравнимой радостью в душе… Бежала пролетка по дороге, влекомая доброй лошадью, и это мелькало внизу, прямо под тем местом, над которым я теперь совершаю свой полет. А в то время был я домашним учителем при детях первогильдийного купца Прекаликина и с ревностным самолюбием представлялся Петром Андреевичем, хотя еще и не окончил на юридическом, и летом каждый день ездил на дачу Прекаликиных в Кунцеве, откуда до железнодорожной станции присылалась за мною пролетка с кучером Евстигнеем.
Кучер этот умер семидесяти шести лет от роду и похоронен там же неподалеку, в поселке Сетунь. А я в тот раз прожил, кажется, не очень долгую жизнь и кончил дни где-то в каменных дебрях Москвы седым худощавым человеком с грустной мнительностью во взоре, коллекционером граммофонных и патефонных пластинок, коих набралось в моей коллекции, кажется, штук девятьсот.
Всякое этакое промелькнуло внизу, пока я неторопливо летел вдоль торцовой безоконной стены семнадцатиэтажного дома, миновав которую повернул за угол и вновь двинулся мимо человеческих жилищ примерно на уровне уже пятнадцатого этажа. И словно все прошлые мои людские существования, вновь обретя горестное воплощение, замелькали перед моими немигающими глазами, я перестал различать, что мое и что – из чужой судьбы: мужское и женское, старческое и детское, кислота и щелочь, бульканье, стоны, синий кухонный чад и умирающий взор любви – все это было то же самое, все то же самое, буде явлено сие в
Филях, Зарядье, Сетуни или в Замоскворечье.
Мне
Высыхающие апрельские лужицы и размазанная по тротуарам талая вода превращались в тончайший пар; пар увлажнял оскудевший к весне холодный воздух, и в нем как бы вновь зарождались невидимые клеточки человеческой надежды. И, пробужденные ею, двое на семнадцатом этаже средь бела дня предались любовным утехам прямо в низком кресле, небрежно побросав на соседнее мешавшую одежду – коленопреклоненный фавн перед разрумянившейся нимфой, чьи закрытые глаза и мученическая улыбка не могли скрыть ее ликования и торжества.
Этих-то я приметил еще ранним утром, облетая квартал первый раз в полумраке невнятного городского рассвета. С дорожным мешком на спине, бодрый и целеустремленный, сей городской мужичок бедного интеллигентского обличья вышел из своего подъезда и направился к правому крылу дома, в сторону, где была автобусная остановка. Но поравнявшись с соседним подъездом, он воровато оглянулся, приостановившись, а затем прошмыгнул туда, впопыхах пушечно грохнув дверью на тугой пружине.
Вожделенная и сладостная ждала его на самом верхнем этаже – но не в своей квартире, где находились, кроме нее, еще восьмилетний сын и мать-пенсионерка. Уехавшая в командировку подруга оставила ключи от своей однокомнатной холостяцкой берлоги, сочувствуя и споспешествуя свободной любви. И она была воистину свободной во всех своих устремлениях и фантазиях, и мне представляются длинные весла, чудесно слаженные, неторопливо загребающие гладкую воду озера, в которой отражено небо, бездонное голубое небо.
Но внезапное помутнение в зеркале небес – и уже иные стихии, другая действительность явили себя в однокомнатной убогой квартирке эмансипированной женщины, социалистической гетеры на вольных началах.
Бело-розовые молнии человеческих рук, ног, их яркое мелькание и схлестывание в полутьме зашторенной комнаты – картина грозы, начало которой было столь свирепым, мощным и неотвратимым. Тут возник тонкий, упорно повторяющийся звук, музыкальный и звероподобный одновременно, – женские любовные стоны, которые издавала молодая женщина, разводка, живущая одна с сыном и больной матерью – чья мать, в свою очередь, лежала парализованной в однокомнатной квартире на тринадцатом этаже – “…вспомнил время золотое”.
А до всего этого, когда-то, была десятилетняя прелестная девочка в золотистых кудерьках, с вдохновенными темными глазами – шла вдоль берега моря, разговаривая сама с собою и, может быть, бормоча заученные стихи, а у ее ног сверкала-извивалась нежная кромка распластанной на песчаной отмели волны. Взгляд, невзначай брошенный в сторону моря девочкой, вдруг вспыхнул необычайным оживлением, она замерла на месте: над синей водою в прозрачном воздухе явился великан из облачной полупрозрачной взвеси. Остановившись в пространстве, он тоже обратился к ней ослепительно белым лицом, затем дружественно взмахнул рукой и медленно полетел, словно гонимый ветром, в правую сторону над горизонтом, постепенно истаивая в воздухе.