Опасные мысли
Шрифт:
Но все-таки каждый помнил августовскую фотографию в газетах, где Молотов и Риббентроп с дружескими улыбками обнимали друг друга. Поэтому настоящей большой войны не ожидали; и жизнь в нашей семье шла более или менее обычно…
Раз в месяц мы ходили в гости к родным отчима. Оставалось их не так много. Отец исчез в гражданскую войну; мать, выбиваясь из сил с шестью детьми, поместила отчима в детский дом. Он выжил, другие братья-сестры померли, кроме Васи, имевшего вместе с женою квартиру от обувной фабрики, на которой они работали, — полуподвальную комнату, переделанную из дореволюционного фабричного склада. Они разделили комнату перегородкой на две половинки и жили там
«Змея, — говорила свекровь. — Была как будто хорошая девушка. А вышла змея. Конечно, пьет Вася. А как не спиться с гадюкой? Вы посмотрите!»
Васина изможденная, бледная физиономия с красно-сине-желто-зелеными полосами от жениных когтей вдоль и поперек всего лица напоминала автопортрет безухого Ван Гога.
Но однажды разукрашенной синим с зеленью на фоне въевшегося машинного масла оказалась Васина горемычная шея. Жена скрутила его длинный засаленный шарф наподобие веревки, соорудила петлю, накинула Васе на шею, когда он лежал на полу пьяный в стельку, и повесила его на кроватной стойке. Случайно подоспевшая свекровь обрезала петлю. «Чтоб тебя колесо, змея, переехало!» — пожелала ей старуха. И колесо переехало.
Многие рабочие от случая к случаю потаскивали что-нибудь с фабрики: то кусочек кожи, то, глядишь, и целые туфли. Лучшие мастера-раскройщики умели экономить материал против нормы, получались неучтенные излишки. Вахтеры, сидящие на еще более нищенской зарплате, чем рабочие, иногда входили в заговор, иногда не обращали внимания. А иногда строго выполняли очередное секретное постановление по борьбе с мелкими хищениями, но тогда все про то знали и вели себя подобающе. Васину жену, однако, не даром прозвали на фабрике «поперечной пилой»: людских советов она не слушала. Ее поймали с кусочком заготовки во время очередной такой кампании, образцово-показательно судили и образцово-показательно приговорили, — так, что она уж не вернулась из лагеря. Вася запил по-черному: он любил эту женщину. Скоро началась война, Вася был сразу мобилизован и через месяц убит.
В тот последний год перед войной огромное влияние оказала на мои мысли невероятная комбинация Ленина, гения насильственной революции, со Львом Толстым, фанатиком непротивления злу насилием. В Ленине меня околдовывала его страсть, риторическая любовь к рабочим, и победа в борьбе за, казалось мне, правое дело. В свои шестнадцать лет я еще не понимал, что способы реализации целей важнее самих целей; и что лозунг партии «Сталин — это Ленин сегодня!» был чудовищной правдой. Я прочел почти все, что написал Ленин, пожирая том за томом в читальнях; то же самое было и с Толстым. Пятнадцать лет спустя я полностью освободился от ленинского обаяния; но Толстой остался любовью на век? жизнь.
Проповедь Толстого о моральном самосовершенствовании и о возможности морального воскресения в любой момент жизни — поразила меня и стала частью душевных переживаний. Я перечитывал «Воскресение» множество раз, хотя и не принимал постулатов всепрощения и любви ко всем ближним. Толстовское сострадание к людям было мне очень близко. Понемногу я учился видеть и чувствовать несчастья, которыми была наполнена жизнь вокруг, и переставал воспринимать это как неустранимую часть нормальной жизни.
В школах и в газетах нас учили сочувствию исключительно заграничным и нашим собственным дореволюционным рабочим и крестьянам. В Сталинскую эпоху народ жил так счастливо, что сама идея сострадания советским людям выглядела кощунственной клеветой. Жалеть было уже некого. Наоборот, ненавидеть было, и даже очень, кого, врагов народа. Не ненавидеть их могли только еще более ужасные враги народа. Однако я почему-то никого еще не ненавидел, знал многих людей, достойных жалости, и был определенно уверен, что сам я не враг народа.
Уборщица, работавшая над нами в конторах военного завода, получала двести пятьдесят рублей по тогдашнему курсу. На эти деньги невозможно было прилично кормить, обувать и одевать двоих детей, так, чтобы они закончили не только школу, но и техникум. Уборщица смогла, но после того дети отвернулись от нее. Она пришла к моей матери объяснить хоть одной душе, что произошло. Уборщица подрабатывала проституцией. Жила, разумеется, в одной комнате с детьми и они, как ни крутись, все видели. Выучившись, сын и дочь дали волю своему отвращению.
«Приведи мне их» — сказала уборщице мать. — Я их познакомлю с Розой Гурфинкель. Она добрая, все им объяснит. Она знаешь кто? — секретарь в наркомате. В наркомате! А кто была Роза десять лет назад? Приведи поганцев».
Уборщица мотала головой. В тот же день она повесилась. Как раз в тот день я узнал из газеты, что проституция есть следствие дурных социальных условий и потому абсолютна невозможна и не существует в Советском Союзе.
«Ну, что правда, то правда, — объявил наш сосед, тыча пальцем в «Правду». — Жить стало веселее. Карточек давно нет. Смотри как богатеют колхозы». И он еще раз тыкнул пальцем в «Правду».
«А что ты вчера про тещино-то село рассказывал?» — осторожно напомнил Петя.
«Про… Какой тещи? А! Так у моей тещи… это в одном месте. А ты гляди, что в других местах».
Меня изумлял этот гипноз печатного слова. Почти каждое лето я проводил в какой-нибудь деревне и везде видел одно и то же: мясо, молоко, яйца стали реликтовой редкостью. Семьи как-то кормились, но не от колхоза, который не давал ничего, кроме возможности подворовывать на фермах, да права на приусадебный участок. Участок давал картошку и немного денег. Иногда, разными неправдами, удавалось еще кормить свинью, корову или кур. Но на все это, даже на фруктовые деревья, накладывались зверские налоги деньгами и натурой. И когда куры не неслись, а корова не доилась, хозяйка покупала яйца и масло на сдаточном пункте и потом сдавала их туда же! Этот-то идиотизм я наблюдал своими глазами. И я знал также, что у крестьянина не было путей выйти из колхоза и уехать: в отличие от нормальных граждан ему не полагался паспорт. Он был рабом.
Теперь обращали в рабство и рабочих — новыми законами, которые настолько были противны идее «рабочего государства», что я боялся додумывать это до конца; только уже после войны у меня нашлось интеллектуальное мужество назвать эти законы антирабочими. Вначале рабочим запретили переход с одной работы на другую в поисках лучших заработков, затем последовал закон против прогулов. Прогулом считалось двадцатиминутное опоздание, наказанием же было — до двух лет исправительно-трудовых лагерей. Под этот закон чуть не попал мой отчим.
У нас не было будильника.
«Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек», — пело радио в шесть утра, и мы вскакивали. Но однажды репродуктор сломался, и мы немножко проспали. Сонный отчим, почесывая рукой руку, а ногой ногу в подштанниках, натягивал рубаху, когда мать зажгла свет и взглянула на ходики: «Ты опоздал! Господи. Что делать?» Босой отчим, не одеваясь, стрелой выскочил из комнаты, кинулся к трамваю. Люди помогли ему втиснуться в вагон, протолкнули вперед и вытолкнули на его остановке. Он опоздал только на десять минут, отделавшись выговором.