Опасные мысли
Шрифт:
Он был, может быть, совсем неплохим человеком. Много-много позже мать рассказала мне: он наотрез отказался на партийном собрании осудить своего брата, «врага народа». Его исключили из партии за «политическую незрелость» и, конечно, уволили: сперва из главных инженеров, потом из инженеров, а потом и из техников; потому что не мог же такой человек быть на руководящей должности. Он запил. Тогда-то он и пришел к нам среди ночи. Потом мать потеряла его следы. Наверное его тоже арестовали.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
«ЕСЛИ ВРАГ НЕ СДАЕТСЯ
После того мучительного конфликта с мамой, из-за ее инженера, я почувствовал, что существуют другие жизни, отдельные от моей, и моя жизнь, в которой я могу жить по-своему. Впервые я начал переживать себя как личность. Конечно, это было лишь неясное ощущение. В моем окружении не существовало концепции для такой вещи; слово же «личность» носило шутовской, глумливый оттенок.
«Вот смажу те, курва, по личности!» — кричал, бывало, в добром расположении духа наш сосед своей растрепанной бабе. Другой сосед, милиционер, советовал человеку, жившему в дальнем конце коридора:
«Подтеритесь, гражданин! Обосритесь и подтеритесь посуше Вашим удостоверением личности. Ли-и-чность!»
Это было еще до того, как я обнаружил милиционера лежавшим на лестничной площадке с простреленным животом…
Итак, в ту весну я начал самостоятельную жизнь.
«Не провожай меня больше в школу», — объявил я матери. Мы стояли около фабричных ворот. Лились потоки работниц: шел обеденный перерыв. Мать глянула на меня грустно, кивнула, протянула монетки:
«Иди. Это на трамвай. Это на второй трамвай. Переходи улицы осторожно. Не беги. Лучше опоздай. Не побежишь?»
Близость, сладкая близость с ребенком, когда он — это только часть твоего существа, оборвалась у нее, почти и не начавшись. Она страдала. Я чувствовал это, но не позволил ей заметить моего сострадания. Она поцеловала меня на дорожку. Я вытер рукой место поцелуя. Она попробовала улыбнуться на это. Я попробовал сделать вид, будто чешу щеку. Так, день за днем, она целовала меня все реже и реже.
Это была двухэтажная, дореволюционной стройки начальная школа с просторной лестницей, высокими потолками и огромными окнами. Когда окна открывались, ветви лип и тополей тянулись в классы. В каждом классе было тридцать ребят. Теперь, к концу второго года, мы читали «Филипка» Толстого, писали диктанты, учили сложение чисел, рисовали листья, пересказывали, как штурмом брался у царя и буржуев Зимний Дворец. И в отдельной комнате, усевшись кружком, пели революционные «Вихри враждебные» и деревенское «Во саду ли, в огороде». Обязательной формы еще не ввели; на мне висел великоватый, но красивый свитер — награда лучшему ученику.
Я любил школу и ни о чем другом не думал, пока однажды на перемене, когда я спускался по лестнице, чьи-то ручки не обхватили мою шею. Тонкий голос пропел: «Ты меня лю-у-бишь? Любишь? Хахахаха!» Шею отпустили и девочка в желтом сбежала вниз.
Всю ночь я грезил. Серебряный голосок спрашивал:
«Лю-у-бишь?» — мы сидели на лавке под липой и обнимались, и целовались, как взрослые. На следующий день я дождался ее в конце уроков и с тех пор провожал до дома каждый день. На ней было худенькое серое пальто. Ей было около десяти, как и мне; звали ее Люсей.
Но скоро ей наскучило это, и она придумала новую игру:
«Принеси мне денежек!» Надула губы и не разрешила провожать.
Все следующее утро я канителился с «котом». Мать теперь, уходя на работу, оставляла меня дома; я сам разогревал обед и потом сам шел в школу. «Кот» был розовый с красным бантом и прорезью на спине. Гривенники вылетали из него хорошо, двугривенные гораздо хуже, а с пятаками было наказанье. Наконец, набралась изрядная кучка мелочи.
«Вот», — сказал я Люсе, дрожа от волнения, и раскрыл ладони. «Что — вот?» — спросила она удивленно, подставляя, однако, свои ладоши. Я ссыпал туда свою любовь. Мы стояли на улице. Ее милое лицо вдруг исказилось отвращением, она сжала кулачки, подняла руки и изо всей силы швырнула сокровище в грязь. И ушла. Я был подавлен. Почему, почему она так поступила? В голову не пришло собирать деньги с земли.
А вечером мать кинула новый пятиалтынный в копилку, и кошачья утроба ответила ей пустым глиняным стуком. Мать обернулась. Я сидел, опустив голову.
«Зачем взял?»
Я молчал. Да и не все ли равно теперь, что будет. Мать подняла мою голову, внимательно посмотрела в лицо и вышла. Вернулась с прутиком и легонько побила меня пониже спины; Петя и Лиза, посмеиваясь, выглядывали из-за перегородки. Мать никогда больше не расспрашивала, что же произошло. Люся была моя первая и последняя школьная любовь. Она скоро начала дружить с пятнадцатилетними мальчиками, а я разыскал детскую библиотеку имени Льва Толстого, которую с восторгом описывала мне соседка по парте.
Сколько было, оказывается, книг на свете, глаза разбегались. Я с презрением отверг сочинения для младших школьников и выбрал историю обезьяны — «Орангутанг». Он жил с людьми и стал почти человеком, что его, помнится, и погубило. Как был бы я рад встретиться с ним снова, особенно посмотреть фотографию — орангутанг обедает с друзьями и ведет чинную беседу.
В библиотеке работали женщины, все еврейки, и каждая хлопотала надо мной, как наседка над цыпленком. «Из очень бедной семьи, — громко шептались они. — Бедненький. Надо помочь ему развиться.»
Они развивали меня.
«Развивать народ» — это началось в России за полвека до революции; тысячи интеллигентов, включая Льва Толстого, положили на это свои жизни. Русской интеллигенции к годам моего детства фактически уже не существовало; но старые интеллигентские традиции еще не все были истреблены вместе с нею. Еще были недобитые добрые люди, прививавшие детям, вроде меня, любовь к общей культуре.
Я начал проводить в читальне все свободное время; женщины подсовывали мне печенья и одну толстую книгу за другой: Пушкина, Горького «Детство», Тургенева, и, конечно, книжки о Ленине, о славных большевиках и о детях, отважно помогавших Революции.
Однажды я разыскал в одной книге, что царя в России скинули еще до Октябрьской Революции. Это был первый удар по моей детской вере в правдивость книг и учителей. Хотелось расспросить мать и Петю, как же было на самом деле с революцией и с царем; но я не сделал этого. Я не смог бы объяснить, почему, но знал всем своим существом: промолчать лучше, лучше для всех нас. Наблюдая взрослых, всегда отползавших подальше от какой-то невидимой границы в разговорах, я начинал уже чувствовать, где лежит опасная зона.