Опасные мысли
Шрифт:
«Не догонишь! — передразнивала она, наполняя ведра к следующему поезду. — Догонишь. Как не догнать? Все там будем. Царствие ему небесное. Не замерз, Егорушка?»
Я был Егор по крещению. «Юрий — это от матери, — объясняла бабушка. — А по-настоящему ты Егор, Егорий».
Дед умер где-то в Москве еще до моего рожденья, я его никогда не видел. Теперь мне шел четвертый год.
Напившись горячего чаю в шумной, пропахшей махоркой и тулупами чайной, поехали мы домой. Уже потемнело. Никого, кроме нас, не было на лесной дороге. Лежа на спине, я смотрел на верхушки елей, на пушистые звезды. Вороной бежал себе трусцою. Звенел колокольчик на его дуге. Потом он превратился в станционный колокол — я
И проснулся. Что-то изменилось: били копыта, подпрыгивали сани. Бабушка кричала — кричала и молилась: «Пречистая Дева! Божия матерь. Помилуй и спаси! Помилуй! Спаси!»
Я поднял голову. Высоко и грозно вскидывал ноги конь. Пелагея правила стоя, в левой руке топор, в правой вожжи. Она пригнулась, как будто готовясь к прыжку. Я обернулся. В шаге от саней, слева-сзади, несся зверь. Он не смотрел на меня, он смотрел на топор, занесенный для удара. Топор поблескивал. Бабушкино лицо светилось. Я поглядел на луну… Она тоже неслась за нами, не отставая. Почему она никогда не отстает?
«Закройся! — крикнула бабушка. — Шубой, шубой закройся! Шубой! Матерь Божия! Дитя! Дитя спаси!»
Уже зарываясь в шубу, я увидел других волков, мощными прыжками обходивших Вороного по целине.
«Дитя спаси! — кричала Пелагея. — Дитя! Егорушка…» Били копыта. Овчина лезла в нос, щекотала, хотелось чихнуть, я крепился. Бац! Меня перевернуло на бок: Вороной шарахнул сани о деревенские ворота, круто рванул вправо, поскакал вниз, забарабанили копыта, мост! Теперь круто вверх, налево, направо, дом! Вороной заржал. Бабушка подхватила меня и вбежала на крыльцо. Немного погодя я сидел за столом, ел пшенную кашу с молоком, весь день хранившую свое тепло в огромной русской печке. Бабушка стояла на коленях перед ликом Богородицы, шептала молитвы, крестилась, кланялась до полу, опять шептала. Теплилась лампадка. Потом она, как всегда в этот час, принесла кадушку с теплой, настоенной на травах водою, насыпала какой-то соли, поставила в воду мои ноги, начала растирать их, приговаривая что-то. Мои ноги отнялись, не знаю почему, еще два года назад. Наконец бабушка забралась по лесенке на печь, перестелила там овчины и подняла меня. Мы улеглись на мягких шкурах. От печки приятно пахло теплой сухой глиной, которой были обмазаны кирпичи. Я присел на корточки на краю печки, раскинул руки и, оттолкнувшись ногами, со сладким наслаждением вытянув все теле, полетел к окну; перевернулся, оттолкнулся от стенки и полетел обратно к печке…
Назавтра возвратились из лесу с дровами мои дядья Митя и Петя.
«Что, мать, за вами волки гнались?» — спросил Митя.
«И не говори. Вороной понес, я оглянулась, батюшки! Они по всему полю, что-те твоя конница».
«Зубы наголо! — засмеялся Митя. — Надо, Петь, посидеть, покараулить». «Ищи ветра в поле», — возразил Петя. «Я сразу за топор, — говорила бабушка. — Один догнал, клыки, супостат, скалит и все на Егорушку смотрит». «На топор, — сказал я. — Он на топор смотрел». «Не всегда, — сказал Митя. — Не всегда они уходят. Могут и здесь погулять сколько-нибудь. Надо, Петь, приманки набросать».
«Ха! Поймал».
«Что?»
«А как ты раз на приманку-то волков ловил. Батя-то велел. Помнишь?»
«А! Помню. Все помню, что пацаном делал. Помню, а как будто на том свете было. Отчего, мать?»
«Убивал много», — ответила бабушка и ушла в кухоньку за печку.
Братья замолчали. Гремели противни на кухне.
«Митя, ты как волков ловил? На приманку?»
Митя взял меня на колени.
«Деда помнишь?» («Да откуда ему помнить-то?» — донеслось из-за печки.) «Ну вот, до Империалистической войны это было. Велел мне твой дедушка Павел, а мой папаша, подстрелить волка. Крутится у двора, подкоп начал, глядишь овец перережет. Корову, лошадь».
«Вороного?»
«Не. Тогда у нас другой был. Мерин».
«Мерин».
«Мерин. А Вороной — жеребец.» «Уж кто жеребец, так это ты», — заметила бабушка. Митя с Петей засмеялись.
«Ну вот, привязал я накрепко к нашему дубу коровью голову, с Рождества лежала, засел вечером в куст, возле прудка, и дежурю. Ночь идет. Волка нет. А в марте. Не то, чтобы холодно, а зябко. Завернулся получше, ружье под шубу, да, черт, и заснул. Молодой еще совсем был.»
«Как я?»
«Как ты, чуть постарше может». «Годков на ннадцать», — сказала бабушка. «Как ты, — повторил Митя и поерошил мою голову. — Открываю глаза — волки, да не один, два. Тянут-потянут коровью голову, вытянуть не могут, а ружье-то под шубой, спросонья туда, сюда, вытаскиваю, стреляю, трах, дым рассеялся — волков и след простыл. Промахнулся. Ну что ж, иду к бате, стыдно. Отец говорит: ложись на печку, тебе еще за мамкин подол держаться.»
«На печку? Где мы с бабушкой старые кости греем?»
«На ту самую. Проспался, выхожу на улицу, Зюзя, сосед, и спрашивает: не твоя ли, мол, волчица, по деревне в праздничек гуляла? Ка-кая волчица? А подраненная. Ты, говорит, ее подстрелил, ей по лесу не пройтить, пошла дорогой. Давно? Да утрем. Опять я проспал! На лыжи, ружье за плечи, и побежал по следу, по крови.»
«По крови-и?»
«Ну да, она ж раненая. Долго бежал. Догнал, наконец. Смотрю, сидят на дороге, двое. Муж-волк, значит, сопровождает ее в госпиталь. Убью двоих! Да только он как меня увидел, поднялся, за шиворот ее тянет, идем, мол, давай. Она поднялася, побежали, и опять я от них отстал, И так каждый раз. Только догоню, он ее за шиворот, и айда.»
«Ну, а все-таки она раненая. Уж я замотался, а ей как? Догоняю опять, смотрю, он ее тянет, тянет, а она лежит без движения. Ага! Загнал. Целюсь скорей в его, двух волков теперь-то, думаю, папаше представлю. И что ж ты скажешь? Не уходит. Не уходит! Стоит и на меня смотрит: бей, мол, что делать, я ее на тебя не могу оставить. Не оставишь, думаю, не надо. Дело твое, и жизнь твоя — не моя. Целюсь, глядим в глаза друг другу. Что ж ты, говорю, не бежишь? Так не охота, а расстрел. Неужто за нее жизнь отдашь? Да она ж уже не живая! И кто ты есть — зверь! Тут вдруг она вскочила, и опять они убежали.»
«Догнал?» спросил я.
«Нет.»
«Почему?»
«Не пошел за ними. Помиловал.»
«Зверей пожалел! — крикнула бабушка. — А людей? Жалел?»
«Сравнила, мать. Людей — и зверей. Звери лучше.» — «Может и лучше. А сказано: не убий!» — «Нету бога, мать».
«Дьякона убил, в церковь коней поставил! Детей расстрелял».
«Юнкера — не дети. И революция — не свадьба. Сегодня он юнкер, а завтра — офицер. Я пожалею утром, а меня расстреляют днем. Или — или. Да и — дворянская кровь, чего жалеть? Мне сказано: не выпускай кадет из училища. У меня пулемет. Они утречком все же выбегают. Выбегают — стреляю. Две сотни перестрелял. Для первого раза, верно, мать, многовато».
«Прихвастнул?» — поинтересовался Петя.
К четырем годам бабушка подняла меня на ноги. Теперь можно было носиться до упаду с другими детьми, играть в казаков-разбойников, прыгать с сеновала, ловить ленивых карасей корзинкой в длиннющей деревенской запруде. Но больше всего мне нравилось проводить время в одиночестве, на полной свободе, в лугах и болотах. Каждый день на рассвете я провожал нашу корову Машку на общее пастбище в стадо. Пастух наигрывал на своей дуде (еще существовали в те дни пастухи и дудки); от болот отлетал туман, носились ласточки. Счастье взрывало меня. Я скакал, прыгал — по кочкам, через можжевеловые кусты, кружился, падал. Потом брел домой по коровьей тропе; или убегал в лес.