Опасные мысли
Шрифт:
В квартиру пока не вошли, Толю и Валю не задержали, когда они уходили. Я расписал очередность смены руководителей группы при последовательных арестах и отдал Люде. Итак, моя последняя свободная ночь, думал я, укладываясь на раскладушке. Я окружен. Уж лучше бы пойти домой, успел бы проститься с Ириной… Нет, не прорвался бы…
В десять утра постучали. Люда открыла. Восемь человек не вошли, влетели, один бросился к шкафу и принялся искать меня там. Идиот: я сидел перед ним на стуле.
Меня вывели гурьбой. В узком лифте затем сопровождали двое. Один спросил: «А Алексееву?» «Пусть сгниет на Западе!» — ответил другой. Я улыбнулся. — «Чего смеетесь?» Я не ответил. Они не сомневались, что на Западе гниют.
Внизу
Привезли в районную милицию. Ба, прокурор Тихонов. Он вежливо поздоровался, попросил расписаться в протоколе задержания. Я взял протокол, чтобы написать только, что этот Тихонов подложил во время обыска в январе валюту Гинзбургу; может через пятьдесят или сто лет, подумал я, советские историки пожелают узнать правду и прочтут эту запись.
Чего-то ждали. Я попросился в уборную, безразличный милиционер показал пальцем. В тяжелом раздумье стоял я перед незарешетчатым окном. Еще есть возможность…
Нет. Люда права.
Приехали на черной «волге». Меня посадили на заднее сиденье, обсадили двумя чекистами, третий впереди, плюс шофер. Вторая полная гебистов «волга» мчалась позади. Они везли меня в Лефортово — следственную тюрьму КГБ. Шло десятое февраля 1977 года. Казалось, это все происходило с кем-то другим, меня не было.
Пейзаж, который разворачивался вдоль Красноказарменной, моей последней улицей перед тюрьмой, выглядел интереснее того, что был в Людином подъезде. Через каждый километр, справа по ходу, стояли как дредноуты, черные машины, полные людьми. Да. Размах.
Неисчерпаема матушка Россия. Генералы в тысячу послушных рук ловят интеллигентов, говорящих своими словами. Генеральные секретари в тысячу послушных умов рассуждают, торговать ли гражданам гармошками. Генеральные конструкторы в тысячный раз барабанят «Заключенный Королев!» «Заключенный Туполев!» и в тысячу первый нечаянно освобождаются, и — Смотрите! — Смотрите! — Вот! — уже летят в космос ракеты, бороздят просторы самолеты… Но это иллюзия. Ничто не вечно. Россию — почти — исчерпали.
После бесконечных вопросов, общупываний, раздвиганий, разглядываний — каждой складки, каждого зуба — отдали, наконец, одежду и привели в камеру. Две железных застеленных кровати, одна незастеленная, человек. С грохотом захлопнулась дверь. Открылся глазок. Закрылся.
Я улегся на койку и растянулся. Научные расчеты, гонка документов, игры КГБ… все позади. Можно отдохнуть, наконец отдохнуть, хотя бы и в тюрьме.
Лефортово — тюрьма со знаком качества. Клопы, блохи здесь не ночевали. В камерах два, три, четыре заключенных, а не пятьдесят два, пятьдесят три, пятьдесят четыре. Подъем в шесть, и я успевал даже сделать зарядку, вместе с сокамерником — наседкой, сменяемым периодически. Затем входил офицер с врачом; главная забота врача была, конечно, — не сушим ли мы носки на решетке радиатора. Радиатор был наглухо отгорожен от нас фанерой с этой решеткой наверху, а под решеткой, как знала вся Москва, располагались микрофоны. Наседкам велено было заводить политические разговоры, — авось выдам чего-нибудь. Я использовал точно тот же канал, чтобы передать следователям кой-какие полезные замечания. Однажды я сказал громко: «Дзержиморда Яковлев копирует психопата Дзержинского. Садится нос к носу и впивается в меня огненным взором». После чего Яковлев изменил на допросах позу на менее отвратительную.
В семь завтрак — глинистый, перепеченный из огрызков хлеб-«вторяк» и каша, либо грязного цвета лапша, — боярский, как говорили ветераны, сравнивая с прочими московскими тюрьмами и с лагерями. Совалось это через откидное металлическое окошко в двери — «кормушку». Затем — часовая прогулка; но могла быть и в любое другое время. Десять гулких шагов — от выхода из тюремного корпуса до прогулочных двориков — по тюремному двору, окруженному четырехэтажными тюремными стенами, с решеткой и щитами на окнах, но с широким небом над головой, — это десять шагов почти свободы. Прогулочные же дворики — просто камеры без крыши, три на пять метров, со стенками трехметровой высоты. Тебя закрывают на замок, охранник наблюдает сверху из будки. Бегая трусцой по маленькому кругу, можешь неотрывно глядеть на небо. Или наблюдать воробьев. На моих глазах создавались и рушились семьи. Старый муж неосторожно отлучался от своей супруги, и вот молодой любовник уже занимал его гнездо под тюремной крышей. Старик прилетал, потасовка, леди, сидя неподалеку, наблюдала с восхищением. Юный любовник, конечно, побеждал.
В девять утра обычно входил прапорщик, общупывал и выводил. В гробовой тишине этой очень тихой и темной тюрьмы мы проходили с этажа на этаж, с перехода на переход, я впереди, руки за спину, он позади, прищелкивая языком или пальцами, чтобы встречные знали и не пересекались с нами. С остановками, лицом к стене, проходило иногда минут пятнадцать, пока мы доходили до следственного корпуса.
В долгие месяцы допросов, шагая по светлым коридорам этого корпуса, с их большими незарешетчатыми окнами, я с волнением изучал, что за окнами. Пробить стекло и прыгнуть. Смотри, в этом месте внизу двухэтажная пристройка, не разобьешься, а за ней — нет забора — прыгай — ну! Но не хватало смелости или безумия.
Первые месяцев десять меня допрашивали по моему делу и по делам других Хельсинкских групп по семь-восемь часов в день, с девяти утра до пяти, шести, семи вечера, с перерывом на обед, воскресенье выходной. Вечерами и воскресеньями я играл в шашки с сокамерником или читал что-нибудь из тюремной библиотеки. Это была отличная, уже разворованная, правда, библиотека, много русских классиков, конфискованных у интеллигентных арестантов тридцатых годов. Каждый день выдавали тоже «Правду», которую я внимательно прочитывал.
Последние два месяца шли дополнительные допросы по делу Щаранского — вечерами, с шести-семи и до десяти-одиннадцати, с захватом иногда и воскресений. В конце следствия допросы велись иногда с семи утра до десяти вечера с перерывами на обед и ужин. Это была битва, день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем. Только ярость и презрение, и убеждение в своей правоте и в их вине держали меня в состоянии некоторого равновесия.
Они работали со мной в одиночку или парами, по одному и тому же образцу. Следователь диктовал формальный вопрос, я диктовал формальный ответ, он записывал. Если в его записях были хоть незначительные искажения по сравнению с моими, я твердо отказывался подписывать страницу. Первые шесть месяцев я во многих случаях давал ответы «Не помню», или «Ваш вопрос наводящий», или «Я не отвечаю на вопросы о других людях». Я никогда не называл фамилий и, за исключением очень специальных случаев (например, человек уже не проживал в СССР), не подтверждал эпизодов, имеющих отношение к другим. Следователи долго и безуспешно атаковали этот подход.
«Вы утверждаете, что Ваша деятельность и деятельность Вашей группы является открытой, но одновременно утаиваете от следствия факты, не отвечаете на прямо поставленные вопросы. Объясните ваши действия».
«Потому что, — диктовал я, — КГБ любой мой ответ, данный в оправдание других людей, будет использовать против них и меня. Если я дам объяснение и покажу законность чьих-либо действий, вы просто напишете в их приговорах, что я признал и подтвердил совершение ими «противозаконных акций». Вы ведете не следствие, а расправу».