Опасные мысли
Шрифт:
Следуя своему правилу встречаться с представителями разных частей политического спектра, я договорился в Лондоне о встрече также с бывшим министром иностранных дел в лейбористском правительстве Дэвидом Оуэном. Развитие событий в Советском Союзе было для него захватывающей загадкой. «Почему Горбачев начал перестройку?» — спросил он. «Совершенно очевидный экономический кризис», — ответил я. Мне показалось по его недоуменному взгляду, что ответ остался ему непонятным. Вероятно, подобно многим другим людям, с которыми я тогда разговаривал, он просто не допускал мысли о возможности кризиса в плановой системе. Западу потребовалось очень много времени, чтобы разглядеть экономическую катастрофу в СССР (очевидную для советских диссидентов) — даже после того, как сам Горбачев приоткрыл, наконец, публике свою главную проблему. В результате десятилетий фантастической статистики, которую на Западе не только принимали, но иногда и сами подкрашивали, первые советские сдавленные крики о помощи, которые можно было бы по меньшей мере учесть в политической игре с Советами, на самом деле просто не были услышаны.
Фантастические правозащитные проекты Советов на Венской
В середине моей второй западной зимы пришло письмо из Йельского университета от Вернона Хьюза, возглавлявшего большую международную группу физиков, планировавших новое прецизионное измерение аномального магнитного момента мюона. Хьюз прислал мне статьи, отчеты, личное приглашение участвовать в следующем заседании и копию моего письма двадцатилетней давности из Еревана в ЦЕРН, посланного, когда там проводился аналогичный эксперимент. Изучая материалы, я начал проводить вычисления и вдруг с радостью почувствовал, что, наконец, возвращаюсь в физику. С этого момента модель моей жизни на Западе установилась: равновесие между работой в науке, что было основным, и деятельностью по правам человека. Я начал участвовать в обсуждениях мюонного эксперимента, проходивших регулярно в Брукхейвене, комбинируя, например, поездки туда с посещениями Хельсинкской группы в Нью-Йорке, руководимой Бобом Бернстайном, Ариеном Найером и Джерри Лэйбер; в Корнелле же начал пробовать ставить эксперимент по проверке своих старых идей волновой логики.
В мае 1988-го я встретился с государственным секретарем Шульцем, а затем, вместе с другими диссидентами в изгнании, с президентом Рейганом перед их с Шульцем поездкой в Москву. Шульца интересовала в этот раз общая политическая и экономическая ситуация в Советском Союзе и возможная будущая структура СССР («Это будет конфедерация», — предположил я). Со своей стороны я попросил его, и позднее президента, встретиться в Москве не только с отказниками, желавшими выехать из страны, но также, и притом отдельно, с диссидентами, целью которых было изменение самого советского режима, — что было Рейганом и Шульцем сделано. Отдельные встречи с диссидентами были важны для поднятия их престижа, для их безопасности, а также для их признания на Западе, где диссидентов часто путают с отказниками; а также для напоминания всем, что существует целый спектр проблем прав человека в СССР, а не только проблема эмиграции.
Двумя месяцами позже, уложив четыре чемодана книг и немного одежды, мы переехали в маленький город во Франции, недалеко от границы с Швейцарией. Мой старый друг Пьер Лефевр и новые друзья, Дитер Мель и Симон Ван дер Меер, пригласили меня на один год в ЦЕРН (Общеевропейский центр ядерных исследований), в группу антипротонного накопителя. Наш дом, соседние деревни, поля, коровьи и овечьи выгоны, дороги и речки, все это было в самом центре замечательного подземного сооружения, имеющего вид баранки двадцать семь километров окружностью, расположенной на глубине 50 метров. Это был LEP, стремительно строившийся электрон-позитронный накопитель, в котором должны были изучать столкновения электронов и позитронов с энергиями 50-100 миллиардов электроновольт. Карло Руббиа, выбранный следующим директором ЦЕРНа, сказал мне, что LEP был в известном смысле реализацией моего двадцатилетней давности предложения, которое первоначально некоторые физики оценивали как бредовое. Я был счастлив теперь работать в ЦЕРНе. Мне удалось, вместе с другими физиками, помочь увеличить интенсивность антипротонов в полтора раза, метод получил название «сотрясение». К сожалению, я реализовал не все свои идеи. В те дни научный мир был потрясен открытием «холодного ядерного синтеза» — термоядерной реакции при комнатной температуре, сулящей неиссякаемый сверхдешевый источник тепловой энергии. Не поверив в это открытие ни на грош, я предложил научному руководителю LEP Эмилио Пикассо поставить наш собственный эксперимент по холодному синтезу, в котором мы бы использовали не обычную тяжелую воду [20] , а тяжелую русскую водку. «Мы получим огромное количество тепла, нейтронов, гамма-квантов и вообще чего угодно, — убеждал я его. — Зависит лишь от количества тяжелой водки. И пошлем результаты на публикацию в научный журнал». Но Эмилио отказался.
20
Тяжелая вода содержит т. н. тяжелый водород, который в два раза тяжелее водорода обычного.
Десять лет заключения сделали меня теперь арестантом времени: слишком мало лет осталось на науку, слишком мало часов в сутках на исследования, права человека и писание этой книги. Мне поэтому не удалось по-настоящему разглядеть изумительные швейцарские горы, окружавшие ЦЕРН, и вообще что-либо, кроме своего офиса, пультов управления накопителями, да своего домашнего кабинета. Зато дружеская теплота, окружавшая нас в ЦЕРНе, компенсировала все эти потери. Пьер и Дитер смотрели за мной как бабушка за дитем. Жорж Шарпак, знаменитый изобретатель проволочных камер для регистрации элементарных частиц, нередко привозил нас с женой на своей говорящей по-французски машине к себе домой, где можно было расслабиться и выпить вина на выбор: заложенного ли в год моего ареста, или в год моего суда, или в год освобождения. Сам Шарпак в годы войны побывал в нацистском концлагере. Среди новых друзей, казавшихся нам друзьями старыми, были Макс и Аня Рейнхарцы; все были членами комитета в мою защиту в дни моего заключения.
Хорошо работать среди товарищей, боровшихся за тебя так долго и самоотверженно, и добившихся твоего освобождения. Одни бойкотировали из-за меня советские научные конференции, другие направляли протесты, третьи, точнее все вместе, носили майки «СВОБОДУ ОРЛОВУ». Когда мы приехали в ЦЕРН, плакаты с моими фотографиями и требованиями освобождения все еще висели на стенах и дверях лабораторий, многие люди еще хранили эти майки, а «Комитет Юрия Орлова», занятый теперь защитой ученых во всем мире, все еще носил свое старое имя, пока я не попросил изменить название, — ведь я был на свободе. Когда мне окольными путями доставили обращение с просьбой о помощи от жен арестованных членов армянского «Комитета Карабах», состоявшего в большинстве из ученых, я информировал членов комитета, и они провели очень сильную кампанию протеста.
В конце ноября 1988 года я в последний раз прилетел на Венскую Конференцию, приглашенный еще раз обсудить Московскую конференцию с главой американской делегации Уореном Зиммерманом и другими представителями. Я еще раз объяснил свою позицию: «Согласиться, но поставив твердые условия», и, кроме того, принял небольшое участие в неофициальных обсуждениях заключительного документа Конференции. Специальный пункт об «открытости и свободном доступе» на все Хельсинкские конференции, сформулированный в специфическом стиле контракта между сторонами, которые хорошо знают друг друга и не доверяют друг другу, был дипломатично вставлен в заключительное заявление председателя, в приложении на последней странице. Страна — потенциальный нарушитель — не называлась. Сам заключительный документ Венской Конференции был гораздо более конкретен и детален в части прав человека, чем первоначальный Хельсинкский акт 1975 года, и включал теперь механизм защиты жертв преследований, а также некоторые гарантии для общественных мониторов (наблюдателей). Однако само слово мониторы, нa включении которого я настаивал, полностью отсутствовало; оно было исключено в результате советской угрозы не подписывать документ. (На конференции был принят принцип консенсуса.) Тем не менее, Москва уступила чрезвычайно много, согласилась, в частности, что нарушения прав человека не являются внутренней проблемой, на что она никогда раньше не соглашалась; это было определенно результатом длительного западного давления, которое в Вене было много сильнее, чем в Мадриде 1982 года, и много-много сильнее, чем в Белграде 1978 года. Западные дипломаты говорили мне несколько раз, что это давление было инициировано советскими диссидентами, особенно советским Хельсинкским движением. Мы показали; объяснили мне, что существует возможность использования правозащитных статей Хельсинкского Акта, продемонстрировали, как их использовать, и дали такой моральный пример, который Запад не мог игнорировать. Слушая это, я испытывал чувство удовлетворения, — но не победы. Россия была все еще тесна для нас двоих — меня и КГБ — и они там еще не планировали освобождать пространство.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
НА ПЕРЕЛОМЕ
Быть снова в России — все равно, что встретить когда-то страстно любимую, сумасшедшую и недобрую женщину, ради которой испытал страдания, унижения и отчаяние. От старой проклятой любви осталась — любовь. Но смешанная теперь с жалостью и с долей отвращения.
3 июня 1989 года я очутился снова в Москве. Мой старый друг Александр Скринский, ставший после Будкера директором Института ядерной физики СОАН СССР, а в последнее время и завотделением ядерной физики Академии Наук, во время своего визита в ЦЕРН пригласил меня в свой институт на международное научное совещание. Институт его один из лучших в стране; приглашение поддержала Академия наук, что было некоторой гарантией осуществимости. Не поехав в этот раз, я бы, может, навсегда потерял шанс увидеть своих детей: моему сыну Саше, математическому физику, уже отказали в выездной визе ко мне во Францию на том основании, что он знает, якобы, государственные секреты, — это Саша, всю жизнь обходивший секретность за сто верст. Учтя все это, я заполнил анкеты на получение въездной визы.
По советскому обычаю мне в визе отказали в последнюю минуту, перед самым началом научного совещания. Зато моей жене-гуманитарию эти артисты выписали самую впечатляющую визу во всей новой европейской истории. Ее назвали специалистом по науке и технике; приглашение выписали от Государственного Комитета по Атомной Энергии, о существовании которого она никогда не слышала, а теперь, услышав, тут же позабыла; ей было разрешено посетить полусекретные институты Главатома, о которых она ничего не знала в прошлом и не собиралась узнавать в будущем. Что касается меня, то госдепартамент США, Хельсинкские группы, физики ЦЕРНа, ДЭЗИ (Гамбург) и советские, включая моих друзей Льва Окуня, А.Д.Сахарова и Евгения Тарасова, — все пытались помочь. Прошла неделя, совещание заканчивалось. Да черт с ними, подумал я, и мы с женой отправились в Париж, на ту самую конференцию по правам человека 1989 года, которая была согласована в Вене. В Париже нам несколько панически передали, что десятидневная виза в Москву на закрывшееся совещание в Новосибирске ожидает нас сразу в трех советских консульствах, в Женеве, Вашингтоне и Берне. Явление было чисто советское. Несмотря на всю «перестройку», вице-президенту Академии Наук Осипяну понадобилось обратиться к Чебрикову, члену Политбюро и бывшему шефу КГБ, и тот неожиданно санкционировал мой приезд.