Опасные мысли
Шрифт:
Жене пришлось в один день слетать в Женеву и обратно — за визой и за барахлом, которое мы на всякий случай давно закупили для моих сыновей. На следующее утро вылетели из Парижа в Москву; три дня из десяти уже были потеряны, а о совещании в Новосибирске следовало просто забыть. С чемоданами, набитыми научными бумагами и подарками, и с парижской бутылкой московской водки мы высадились в Шереметьеве, где друзья посадили нас в черную «волгу», теперь, правда, академическую, и привезли на знакомую мне в подробностях квартиру Евгения Куприяновича Тарасова. Столько чаю было вместе выпито на этой кухне! В том же доме жили с Галей и мои сыновья Дима и Саша, в квартире, которую нам выдали от ИТЭФ много лет назад. Совсем рядом был и сам ИТЭФ, где я предполагал на двух семинарах рассказать о своих работах в ЦЕРНе и Корнелле — и где совет трудового коллектива, несмотря на отчаянное сопротивление парткома и директора института, принял недавно обращение к Верховному суду РСФСР о пересмотре моего дела. [21]
21
19
Всю эту неделю, с утра до поздней ночи, квартира Тарасова пребывала в режиме оккупации. Униатские священники с Закарпатья с просьбой передать их петицию на парижскую конференцию по правам человека. Журналистка из «Огонька», решившая проинтервьюировать меня на авось, — может, Коротич согласится опубликовать. [22] Фотограф, принесший секретно сделанные им снимки Сахарова перед зданием суда на моем процессе 1978 года. Московские друзья и соседи, приходившие в любое время — посидеть за большим столом в большой прихожей, или на маленькой кухне, или в комнатах, порасспрашивать меня о том, о сем, а когда меня не было, то поговорить между собой и посмотреть сообща политические теленовости.
22
0публиковано в сентябрьском номере 35.
Саша Подрабинек, освобожденный из ссылки, но не получивший вида на жительство в Москве, приехав с женою и двумя детьми из своего подмосковного городишка, заодно взял интервью для «Экспресс-Хроники». Женин же брат приехал из Тулы с тульским пряником от матери Тарасовых Зинаиды Афанасьевны, прятавшей меня в своем доме в 1977 году. Сама она была теперь слишком стара и слаба для путешествий. Сангарский друг Миша Горностаев прилетел из Минска, куда он теперь с женою и детьми возвратился из Якутии. И, наконец, из далекого Калининграда прибыл мой сын Лева. Было бы идеально встретиться и с Кобяйскими друзьями, Тамарой Алексеевной и Ниной Ивановной, но Тамару мы не нашли, а Нина Ивановна на мое предложение ответила, что ей не поспеть за такое короткое время добраться до Москвы. Дина? Барахло? Исчезли бесследно.
Д-р Тарасов невозмутимо управлял моим расписанием, и, кроме того, передвигал меня по Москве на своем двадцатисемилетнем москвиче, чуде-юде, которое он мастерски поддерживал в живом состоянии.
Сын Лева проиграл нам с женой записи своей музыки, потом продемонстрировал игру на синтезаторе, который мы ему недавно прислали, и, в заключение, сводил на знаменитый в те дни Измайловский свободный рынок ремесленных поделок.
С Димой и Сашей мы просто гуляли, по утрам, по вечерам, в ближайших окрестностях, по дворовым аллеям, по улице Черемушкинской, мимо заборов расположенного рядом ИТЭФ. На грустные воспоминания наводили эти заборы. Здесь, в этом институте, тридцать шесть лет назад успешно начиналась моя карьера; и отсюда, тремя годами позже, меня выкинули по приказу Политбюро, искалечив мою научную и нашу семейную жизнь.
Москва поразила меня бедностью и запущенностью. Неубранного мусора было больше, чем двенадцать лет назад, я узнавал знакомую арматуру, трубу, рельсы, брошенные когда-то как попало между домами. На улицах, в трамваях, в конторах люди глядели устало и хмуро. Меньше продуктов, больше очередей, сахар и мыло по талонам. Мила Тарасова неделями накапливала то мясо, которым нас радушно угощала. Причем Москва была все еще выставкой для иностранцев; а как же в провинции?
Признаки надвигавшейся экономической катастрофы были распознаваемы всюду, катастрофы не избежать, так как советская система не работала уже давно, — факт, не известный только западным советологам, да тем советским гражданам, которые привыкли черпать мясной суп не из собственных кастрюль, а из советских газет. С тех пор, как коммунисты прикончили временно введенный ими же НЭП, экономическое развитие страны поддерживалось искусственно, с помощью комбинации государственного терроризма сверху, слепого энтузиазма снизу и самопожирания со всех сторон. Ученые, творящие в шарагах; заключенные рабы, созидающие в лагерях; заграничные машины, обмениваемые на зерно, вырванное изо ртов умирающих крестьян. Ради чистоты эксперимента наш народ систематически уничтожал наиболее продуктивную часть самого себя. За полстолетия после революции мы выжали из себя все, все живые соки, и — началось неотвратимое, ускоряющееся падение. Коррупция, беспрецедентная в новейшей истории. Стремительное технологическое отставание. И постоянно сохраняемая неразвитость социальной сферы, особенно питания, особенно жилья, отбросившая страну в разряд не третьего уже, а четвертого мира. Таков конечный результат эксперимента. На семидесятом году социалистической революции среди простого народа уже трудно найти дурака, который бы верил в догму глобального «научного» центрального планирования, эту не человеческую, а рассчитанную на автоматов, и потому не работающую, не научную догму; который верил бы в фантастические цели, спускаемые сверху вместе с принудительными методами, без которых таких целей невозможно достичь даже на время. Через семьдесят лет после революции у советских людей оказалось меньше мяса, чем при царе; они на сорок пятом месте в мире по личным доходам; на тридцатом по продолжительности жизни; на пятидесятом по детской смертности.
ВО ИМЯ ЭТОГО ЛИ ПОГУБИЛИ МИЛЛИОНЫ ЖИЗНЕЙ В ЛАГЕРЯХ?
Зачем увлекли людей в пучину радикального социального эксперимента? Почему не проверили теорию вначале на крысах?
С самого начала в нашей новейшей истории переплелись две линии. Одна — чистая и пьянящая мечта о рае для людей здесь, на земле, который наступит не в бесконечности, при жизни наших детей, или наших внуков, или наших правнуков; и другая — кошмарная вера, что для того, чтобы построить этот рай, надо убрать с лица земли всех тех, кто не любит нашу мечту, кто не нашего поля ягода, кто сопротивляется. Россия двадцатого века похожа на того прекрасного, гениального молодого человека, который решил освятить себя добру, построил неопровержимую схему универсального счастья, и во имя этого — временно, конечно временно — связал свою судьбу с убийцами, ибо по-другому не получилось. Он прошел вместе с ними через се преступления, усвоил все пороки, жизнь шла сплошным черновиком, беловик откладывался на завтра, которое не наступило. И вот — финал. Душа опустошена, ничему вовремя не научился, веры нет, молодость, здоровье, талант растрачены. Он внезапно поглядел на себя — и ужаснулся. Вся жизнь потеряна! Что делать?
Пытаясь спасти от банкротства и партию, и будущее страны как мировой державы, партаппарат искал Спасителя. И Спаситель нашелся — Горбачев. Ему не просто позволили начать реформы, ему не просто доверились, нет, они схватились всеми руками за его фалды в надежде, что он вытащит их и страну из пропасти. Их верный сын объявил перестройку и гласность, как тактическое решение стратегической проблемы. Перестройка означала некую неопределенную экономическую реконструкцию, а гласность — Официально регулируемую свободу получать и передавать Информацию и критиковать бюрократов; введенная в помощь таинственной перестройке, она имела задачей бороться с коррупцией и неэффективностью, а также генерировать новые идеи. Замечательный, отчаянный шаг, но — мина, подложенная под самих себя.
Разве для Политбюро не было ясным заранее, что из этой прочной ленинско-сталинской конструкции нельзя вытащить ни единого блока, не разрушив всей конструкции? Нет, они определенно понимали опасность реформ. Хрущев начал, сделал много — и отшатнулся. Его преемники пробовали — и спешно отступали, опасаясь обрушить основную конструкцию. Тянули, пока эта конструкция не начала обрушиваться сама, под собственной тяжестью. Но и теперь — туманная Горбачевская перестройка опять несет на себе то же клеймо того же страха, и уже поэтому обречена на провал, не говоря о том, что она начата слишком поздно. Любая «перестройка» этой системы не есть перестройка без фундаментальной реконструкции всей политической системы, а это-то и не входило в планы Политбюро. Управляемая гласность казалась им чем-то менее радикальным. Но чего Горбачеву действительно следовало бояться, так это именно гласности. Столь самоуверенно введя ее, он неумышленно разорвал сеть глобальной, все-проникающей лжи, лежащей в основе, в фундаменте этой системы, и тем самым инициировал начало финальной драмы двадцатого столетия: агонизирующий распад последней империи мира и окончательный крах великой фантазии огромного народа.
Страна была уже подготовлена к этому психологически после четверти века тайных чтений и обсуждений идей Сахарова, Солженицина и диссидентов. Советские граждане начали выводить гласность за пределы своих кухонь и, шаг за шагом, во все возрастающем темпе, мирно, но неудержимо, двигали границы Горбачевской гласности в направлении диссидентской концепции: свободы слова в западном смысле как фундаментального права человека. Народ, сами люди родили ту гласность, которую учебники истории будут всегда связывать с именем одного Горбачева.
Что касается перестройки, то рабочих она оставила равнодушными с самого начала, а к моменту моего прибытия в Москву в июне 1989 и интеллигенция, когда-то возлагавшая на нее надежды, смотрела на «перестройку» пессимистически. Гласность по-прежнему возбуждала и радовала людей, этим возбуждением был насыщен сам воздух столицы. Как раз в эти дни проходила первая сессия первого Конгресса народных депутатов, которая напрямую транслировалась по телевидению по настоянию Горбачева. Он, собственно, создал Конгресс как некий полудемократический — под его контролем — орган для обсуждения государственно важной информации и государственно полезных идей, в котором лояльное к КПСС большинство играло бы роль регулятора. Плохо понимая, что свобода слова не может вводиться малыми частями, пилюля за пилюлей, — она либо есть, либо ее нет — Горбачев получил эффект, которого не ожидал. В квартирах, во дворах, на улицах и даже в черных волгах — по всей стране — люди с напряжением слушали обвинительные речи: московского депутата Юрия Власова, критиковавшего КГБ; депутатов прибалтийских республик, требовавших полной экономической независимости от Москвы; узбекского депутата Адила Якубова, описавшего жизнь кишлачных детей, здоровье которых настолько разрушается недоеданием, пестицидами и недетским трудом на хлопковых волях по двенадцать часов в день без выходных, что их потом отказываются брать в армию. Вся страна слушала депутата академика Андрея Дмитриевича Сахарова, требовавшего передачи всей власти от партаппарата Конгрессу и советам и возвращения земли крестьянам. И вся страна видела и слышала организованную на галереях шумную обструкцию академику и резкие замечания Горбачева, даже отключившего однажды микрофон. Первый Конгресс, в лице его демократической части, дал миллионам советских граждан первый урок будущего гражданского общества.