Опавшие листья (Короб второй и последний)
Шрифт:
И во всем этом нет стрелы (в сущности, нет сердца).
Достоевский — всадник в пустыне, с одним колчаном стрел. И капает кровь, куда попадает его стрела.
Достоевский дорог человеку. Вот «дорогого»-то ничего нет в Толстом. Вечно «убеждает», ну и пусть за ним следуют «убежденные». Из «убеждений» вообще ничего не выходит, кроме стоп бумаги и собирающих эту бумагу, библиотеки, магазины, газетного спора и, в полном случае, металлического памятника.
А Достоевский живет в нас. Его музыка никогда не умрет.
(сентябрь).
На
(за арбузом).
— Какой вы хотели бы, чтобы вам поставили памятник?
— Только один: показывающим зрителю кукиш.
(в трудовом дне).
У меня есть какой-то фетишизм мелочей. «Мелочи» суть мои «боги». И я вечно с ними играюсь в день.
А когда их нет: пустыня. И я ее боюсь.
«Пароход идет» писательства — идет при горе, несчастии, муках души… Все «идет» и «идет»… Корректуры, рукописи…
(история с рыжей лошадью из Лисино).
Крепче затворяй двери дома, чтобы не надуло.
Не отворяй ее часто. И не выходи на улицу.
Не сходи с лестницы своего дома — там зло.
Дальше дома зло уже потому, что дальше — равнодушие.
(Лисино).
Так, один около одного болтается: Горнфельд трется о спину Короленки, Петрищев где-то между ногами бегает, выходит — куча; эта куча трется о такую же кучу «Современного мира». Выходит шум, большею частью, «взаимных симпатий» и обоюдного удивления таланту. Но почему этот «шум литературы» Россия должна принимать за «свой прогресс»?
Не понимаю. Не поймет ни пахарь, ни ремесленник, и разве что согласится чиновник. «Я тоже бумажное царство, — подумает он, — и не разумею, для чего они отделяются от меня. Мы вполне гармоничны».
Ты бы, демократ, лучше не подслушивал у дверей, чем эффектно здороваться со швейцарами и кухарками за руку. От этого жизнь не украсится, а от того, решительно, жизнь воняет. Притом надо иметь слишком много самообольщения и высокомерия, чтобы думать, будто она — будет осчастливлена твоим рукопожатием. У нее есть свое достоинство, и, как ни странно, в него входит получить гривенник за «пальто», которого ты никогда не даешь.
(I.)
— Нет,
(социал-пуританка Лидия Эрастовна).
Отвратительная гнойная муха — не на рогах, а на спине быка, везущего тяжелый воз, — вот наша публицистика, и Чернышевский, и Благосветлов: кусающие спину быку.
Россия иногда представляется огромным буйволом, съевшим на лугу траву-зелье, съевшим какую-то «гадину-козулю» с травою: и, отравленный ею, он завертелся в безумном верченье.
(Желябов и К-о).
Дочь курсистка. У нее подруги. Разговоры, шепоты, надежды…
Мы «будем то-то»; мы «этого ни за что не будем»… «Согласимся»… «Не согласимся»…
Все — перед ледяной прорубью, и никто этого им не скажет:
«Едва вы выйдете за волшебный круг Курсов, получив в руки бумажку „об окончании“, — как не встретите никого, ни одной руки, ни одного лица, ни одного учреждения, службы, где бы отворилась дверь, и вам сказали: „Ты нам нужна“.
И этот ледяной холод — „никому не нужно“ — заморозит вас и, может быть, убьет многих.
Но терпите. Боритесь, терпите. Это ледяное море приходится каждому переплывать, и кто его переплывет — выползет на берег.
Без перьев, без шлейфа, кой-какой. Но вылезет».
Отчего вы теперь же, на «Курсах», не союзитесь, не обдумываете, не заготовляете службы, работы? У евреев вот все как-то «выходит»: «родственники» и «пока подежурь в лавочке». «Поучи» бесчисленных детей. У русских — ничего. Ни лавки. Ни родных. Ни детей. Кроме отвлеченного «поступить бы на службу». На что услышишь роковое: «Нет вакансий».
Две курсистки и четыре гимназиста, во имя «правды в душе своей», решили совершить переворот в России.
И не знают, бедные, что и без «переворота» им, по окончании (курса), будет глотать нечего. И будут называть «ваше превосходительство», чтобы не умереть с голоду.
И печать их подбодряет: «Идите! Штурмуйте!» — Азефы, — милые человеки. Азефы, и — не больше.
(Короленке и Пешехонке).