Опавшие листья (Короб второй и последний)
Шрифт:
И что идет снег и земля пуста.
Тогда я сказал: Боже, отведи это. Боже, задержи.
И победа побледнела в моей душе. Потому — что побледнела душа. П. ч. где умирают, там не сражаются. Не побеждают, не бегут.
Но остаются недвижимыми костями, и на них идет снег.
…я знаю, что изображаю того «гнуса литературы», к которому она так присосалась, что он валит в нее всякое д. . .. Это рок и судьба.
У меня никакого
Да, верно Христово, что «не от плоти и крови» родиться нужно, а «от духа»: я, собственно, «родился вновь» и, в сущности, просто «родился» — уже 35-ти лет — в Ельце, около теперешней жены моей, ее матери 55-ти лет и внучки 7 лет. И, собственно, «Рудневы-Бутягины» (вдова-дочь) были настоящими моими «родителями», родителями души моей.
Помню, на камне, мы обменялись крестами: она дала мне свой золотенький помятый, я ей снял мой голубой с эмалью. И с тех пор на ней все этот мой голубой крестик, а на мне ее помятый.
И вошла в меня ее душа, мягкая, нежная, отзывчивая; в нее же стала таинственно входить моя (до встречи) душа, суровая и осуждающая, критикующая и гневная.
Она все суровела, делалась строже, — к порокам, недостаткам, к самым слабостям. Я же «прощал» все. Но я «прощал» тем счастьем, какое она принесла мне, а она суровела теми терниями, занозами, горечами, какие, увы, я принес ей.
Все-то целуешь у дам ручки (пример Полонского, «школа» Ф-с). Она так и вспыхнет:
— Что ты все облизываешься около дам.
Как противно. Действительно, противно: это, в сущности, гнусная манера мужчин «подходить к ручке». И до женитьбы я никогда этого не делал (не знал, что «бывает»), а после женитьбы — всегда (от хорошего настроения духа).
И я не мог отстать от этой гадости. И от многих таких же гадостей и copy. А ее это мучило и раздражало. Она говорила с достоинством:
— Ты не понимаешь моих чувств. Мне больно, что ты себя унижаешь, свое достоинство и свои 40 лет, облизываясь, как мальчишка…
Во мне «мальчишка» так и кипел (был этот дух)…
— И что на тебя будут смотреть как на мальчишку — это мне больно.
И — все.
Мне все казались добрыми, и С-ниха, и все. Потому, что я был счастлив. И счастлив от золотого ее креста.
Чего, я даже у С-ной целовал ручки, не подозревая, что это за «особа».
Весь торопясь, я натягивая сапоги, и спросил Надю: — «Не поздно ли?» — «Нет еще, половина одиннадцатого». — «Значит, опоздал! Боже мой. Ведь начинается в девять». — «Нет. В десять». В две минуты я надел нарядное платье (в церковь) и написав:
взял извозчика за гривенник до Александра Свирского и уже был там.
Теснота. Духота. Подаю: «Не поздно?» — «Нет». Кладу на бумажку гривенник. «И две свечки по пяти коп.». — И прошел к «кануну».
Первый раз за усопшего ставлю свечку «на канун». Всегда любил его, но издали, не подходя. Теперь я увидел дырочки для свеч в мраморной доске и вставил свою. Поклонился и иду ставить «к Спасителю» о болящей.
Продираюсь. Потно, душно. Какая-то курсистка подпевает «Господи, помилуй», певчим. — «Буду ставить Спасителю свечки, — подумал. — Поможет». А задним умом все думаю о «кануне» и что написал
Как о «упокоении души»? Значит, она есть… живет… видит меня, увы, такого дурного и грешного… да кто всему этому научил?
— Церковь.
Она, пререкаемая, она — позоримая, о которой ругаются газеты, ругается общество, что «долги службы», что там «пахнет тулупом» и «ничего не разберешь в дьячке»…
Научила, о чем едва смел гадать Платон, и доказывал философскими извитиями мысли. Она же прямо и дивно сказала:
— Верь! Клади гривенник! «Выну частицу», и душе будет легче. И она взглянет на тебя оттуда, и ты почувствуешь ее взгляд.
«Гривенник» — так осязательно. Как что две булки за гривенник — несомненно, близко, осязательно, как булка в булочной.
Неужели поверить, что ее постоянная молитва имела этот смысл:
— Отчего они меня не лечат?
— Вразуми их! — Укажи им.
В Мюнхене, в Наугейме (в Луге — и на Сиверской уже не было)… всегда это:
Пишу статью. Весь одушевлен. Строки черным бисером по белому растут и растут… Оглядываюсь… и раз… и два… и три:
— Она подымет глаза от акафиста и кивнет мне. Я улыбнусь ей:
— Что, милая?!
И она опустит глаза на разорванные листочки «Всех скорбящих радости» — и читает.
У меня: недоумение, грусть. «Отчего она все читает один акафист?» И смутная тревога.
Кончит. И встанет. И начнет делать.
На вопрос (об акаф.):
— Меня успокаивает.
Она никогда не читала перед образом, на коленях. Всегда сидя, — почему-то даже не на кушетке, а на кровати. Не помню положения ног, но — не лежа. Скорей сжалась, — и молится, молится «Всех скорбящих радости».
В Луге уже не могла, и я читал ей. Она лежит на кровати, я стоял на коленях на полу, но оборотившись так, что она видела — и я, «еще подвернувшись», тоже мог видеть — образ и перед ним зажженную лампадку.