Опавшие листья
Шрифт:
XXXI
Близко придвинулись серо-синие мамины глаза. Такие милые, дорогие такие любимые! Им лгать нельзя. И нельзя им сказать про Ипполита. Нельзя в источенное ранами сердце нанести новую рану. Недостойно мужчины. А надо сказать, потому что только она может ему вернуть душевное спокойствие, может снова дать мир и покой возмущенному сердцу и научить — что делать. И знает, и чувствует, что приветно открыто ее материнское сердце, готово принять еще новые страшные раны, лишь бы ими облегчить сыновнюю тоску.
Сбивчиво, путаясь
— Видишь, мама… Тут такое положение. И так нечестно и этак нечестно… И нет середины. Приходит ко мне человек… Несчастный, жалкий… А ты понимаешь, мама… Это был мой товарищ… Нет больше… друг… которого я очень уважал, очень высоко ставил… И вот у него какие-то вещи, документы… Я не знаю что, но что-нибудь нехорошее, и просит спрятать… Потому что у него обыск и тогда и он, и многие пострадают… Просит на несколько дней… Пока не удастся их куда-то передать… Надо было отказать, прогнать… А он такой жалкий… точно и ростом стал ниже… просит меня… Ну… я взял… Что делать, мама?.. Выдать нельзя… Нечестно… Офицер… солдат… не доносчик…
— Нельзя выдать! — глухо говорит Варвара Сергеевна и опускает печальные глаза. Видны морщинистые веки и поредели пушистые ресницы, болезненные мешки и желтизна под глазами.
— Сегодня… у нас осмотр столиков… — говорит Федя и умолкает.
— Ну?..
— Я думаю: пускай найдут… Я все равно не выдам… Пусть меня накажут… в солдаты… в Сибирь… Мне это легче будет. Ну, виноват — виноват… Капитан Никонов дошел до меня и говорит: "У вас, Кусков, лучшего портупей-юйкера, я осматривать не буду". Тайна осталась со мной. Я сегодня отдал, куда надо… Перед людьми я чист. Никто не знает… Но, мама, как могу я теперь спокойно жить, когда я знаю, что и кто я такое!.. Вот, мама… И вся моя правда!..
Встала мама… Не глядит на Федю. Ходит по гостиной взад и вперед. Шатается, как тень, тихо шмыгает старыми туфлями по паркетному полу… То утонет в сизых сумерках у печки с часами, то станет ясной у темного рояля. Подошла к пустой клетке, что стояла на окне, пожевала ртом, поджала нижнюю тонкую губу… Сморщился подбородок, и жалким, старушечьим стало милое лицо.
И видит Федя, что мама все поняла и знает, что это Ипполит просил его Федю.
Остановилась… хотела сказать что-то и пошла снова. Нагнулась у печки, там все еще лежала подушка-матрасик ее Дамки, подняла подушку, посмотрела на нее и переложила к дивану, где всегда по ночам спала Дамка.
И опять ходит.
Наконец подошла к Феде, остановилась против него и тихо спросила:
— Федя, если бы нашли у тебя?.. Что с тобою сделали… самое малое… принимая во внимание, что ты такой был хороший?
— Перевели бы в третий разряд по поведению, разжаловали бы в рядовые юнкера… — сказал Федя и встал перед матерью.
И снова ходит мама.
— Ты каким вынимаешь вакансию? — говорит мама от часов, и голос ее, как тихий шелест темного кряжистого дуба от налетевшего ночного ветерка.
— Шестым, мама.
—
— Двести пятнадцатый, мама.
— Что же достанется ему?
— Сколько слышал и знаю по разговорам между юнкерами, остаются Джаркент, Копал, Петропавловск, Камень-Рыболов, Якутск, Барабаш, Адеми: все линейные батальоны, мама.
Ничего не ответила мама. Подошла тихо, как дух, и опустилась в кресло. Стал на колени перед нею Федя и уткнулся лицом в ее колени, как делал это, когда был совсем маленьким. Нежная, мягкая рука тихо гладит его по коротко стриженной круглой голове, и кажется Феде, что горячие капли падают на его затылок.
— Мама, — говорит он, подымая голову. — Но ведь это, разлука?
— Да, Федя.
— А тебе не тяжело будет?
— Очень тяжело, Федя.
— Но как же?
— Федя, и я виновата… Виновата за всех. И пойми: тяжело глазам — не видеть тебя, тяжело ушам — не слышать твоего милого голоса, тяжело рукам — не ласкать твоих родных волосиков… Но, милый Федя, родной мой мальчик, как легко душе сознавать, что ты искупил свою невольную вину, что ты чистый, прекрасный… Такой… каким был всегда.
И опять молчит. Тверже гладит мягкая рука по волосам, треплет крепкую, загорелую шею, отбивается от его поцелуев.
Смеется тихо мама.
Часы бьют двенадцать. Скоро придет Липочка. Она не должна ничего знать.
— И Бог, милый Федя, не оставит тебя там, — как-то торжественно говорит мама. — И там… люди живут… Хороших людей ты найдешь там… С линейными батальонами Скобелев и Кауфман завоевали Туркестан, линейные батальоны ходили с Муравьевым к устью Амура — они честные стражи границ великой Российской Империи… Как буду я гордиться тобою! Как буду счастлива получать твои письма! Ты будешь мне часто писать?
— С каждою почтою, мама…
Не гаснут сумерки, не приходит темнота. Напротив, словно яснее становится бледный свет белой ночи и в тишину ее врываются новые звуки. Скрипит на железных петлях калитка, и чьи-то торопливые шаги стучат по двору. Верно Липочка спешит домой. Прогремели по улице дрожки, и стих их грохот, завернули на Кабинетскую. А шаги уже подымаются по лестнице… Спешат… Сейчас позвонит Липочка.
— Я открою, мама, — говорит Федя.
— Открой, Федя. Устала, верно, бедная Липочка. Спать хочет… Да и ты ложись… Я тебе сейчас на диване постелю.
И только теперь заметили они, что забыли постлать Феде постель.
XXXII
Весь юнкерский батальон был собран в столовой. Под ее обширными навесами, за длинными столами, на скамьях сидели юнкера старшего курса. У них были списки вакансий, и они карандашами отмечали по мере того, как разбирались вакансии. Начальник училища и офицеры вызывали по очереди юнкеров. Младший курс толпился подле столовой на дорожках, под высокими кустами разросшихся, цветущих желтых акаций. Июньское утро было ясно. С военного поля доносились кавалерийские сигналы, треск барабанного боя да резко щелкали выстрелы на стрельбище у Кавелахтских валов.