Операция продолжается
Шрифт:
Она усмехнулась:
— Ты и до сих пор не отвык от своего присловия.
— Нет. Это как пластырь. А надо бы отвыкнуть... — покачал он головой. — Значит, разгружались три эшелона с танками... И шесть тяжелых кораблей с нашего аэродрома поднялись на эту цель. Я шел вторым, за Саврасовым. Мы бомбили днем, без прикрытия истребителей. Эшелоны мы раскрошили. Вся станция была в дыму, когда мы пошли на второй заход. И вот тут-то не повезло. Подбила меня зенитка. Высота полторы тысячи метров, а рули уже не действуют. Теряю метры сотнями. Командую экипажу прыгать, а они вопрос: «А вы?» Так часто спрашивают у командира экипажа, если самолет попал в переделку. А я подумал: выпрыгнешь, возьмут в плен и тут же расправятся. И решил я твердо: вместе с самолетом
— И ты об этом не знал?
— Знал, Ирена, — признался Большаков, — как же. Лет десять назад товарищи, побывавшие в Польше, рассказали. Сначала решил в Варшаву нашему послу написать, а потом рукой махнул. Пусть остается могила. Может, проживу от этого подольше. Ведь есть же какая-то народная примета, что тот, кого заживо похоронили, долго живет.
Полковник заглянул в синие глаза, окруженные морщинками. Эта запоздалая встреча будила нежность да еще далекие глухие воспоминания.
— Как ты живешь, Ирена?
— А ты, Виктор?
— Я сносно, Ирена.
Она высвободила свою руку и обеими ладонями взяла его за виски, чувствуя под кожей жесткость его волос:
— Седой ты стал, Виктор... совсем седой.
— Это годы, Ирена.
— Только ли годы, Виктор?
Кладбище окружало их тишиной, шелестом листьев и легкими нитями паутины, медленно никнущей к земле. Она опустила руки, и сидели они теперь молча, думая каждый о своем. Тихая худенькая полька вспомнила вдруг о том, как на следующий день после отлета Большакова из партизанского лагеря узнала она, что ее брат Тадеуш, высадив их у избушки лесничего, так и не попал в штаб фашистской армейской группировки, державшей оборону по Висле. Отъехав километров сто на север и запутав свои следы, в глухом лесу вышел он из «оппеля» и выстрелил в себя из браунинга, подаренного ему в концлагере Майданек. Верные люди доставили ей коротенькую записку Тадеуша: «Прости меня, Родина, прости, любимая сестра. Я сам себя осудил и вынес приговор. Приговор этот окончательный и обжалованию не подлежит».
Прожитая жизнь! Как часто при воспоминании оборачивается она какими-нибудь пятью-шестью видениями, стремительными, как кинокадры, но по ним можешь ты хорошо и безошибочно судить о пережитом, обо всех горестях и радостях, о счастье и о тоске. Так и она вспоминала эти годы. Смерть брата, партизанские костры, потом руины Варшавы и работа в неотапливаемой школе. Нет, она не ждала писем. Она знала, что у него своя жизнь, полная опасностей и военных гроз. А потом в пятьдесят втором году она случайно натолкнулась на эту могилу во время экскурсии во Вроцлав, выплакала ночью все свои слезы, и надежда на встречу сменилась прочной тоской.
Как-то в том же пятьдесят втором году на большой перемене ее окружили школьники и наперебой загалдели:
— Проше, пани, это правда, что в войну вы спасли радецкого летника? Это так?
И она тогда растерялась, покраснела, заплакала.
— Да, мои коханы, это так.
Слух об этом быстро
— Вы должны об этом подробно написать, товарищ Дембовская, — сказал он ей деловито, — и тогда мы возбудим ходатайство о представлении вас к ордену.
Но Ирена подумала и ничего не написала. Да и зачем ей был орден? Разве смог бы он заменить ей человека, с гибелью которого она уже смирилась?
— Как твоя жена, Виктор? — тихо спросила Ирена. — Как семья?
Полковник горестно покачал головой.
— Я один. Давно уже один, — ответил он тихо. — Глупый и жестокий случай. Жена и сын погибли в автомобильной катастрофе, в сорок шестом году.
Ирена порывисто подняла обе руки к груди.
— О! Какое несчастье! — прошептала она.
— Вот с тех пор я и поседел, — покачал головой полковник. — Жизнь меня никогда не баловала, Ирена. Целый год я не мог прийти в себя после их гибели. Сам добровольно выпросился служить в дальний гарнизон. Думал, легче будет в глуши. Года через три стало полегче вроде. И улыбаться заново научился. Очень много думал тогда о тебе. Даже с письмом обратился к одному из наших начальников. Просил командировку в Польшу. По старым местам захотелось поездить. Было это в пятидесятом, кажется. Не разрешили. Потом уже в пятьдесят пятом я снова задумался: а не поехать ли к ней, к Ирене. И останавливало что-то. Интуиция, что ли. Думаю, ведь уже больше десяти лет прошло. Замужем она давно. Зачем же мне появляться и старое травить. Пусть лучше останутся в памяти те десять дней, та лесная песня.
— И в моей тоже, Виктор.
Они помолчали. Каменный воин печально смотрел на них с пьедестала. Никли ромашки от теплого легкого ветерка. То затихал он, то вспыхивал, и от этого казалось, что прячется он в низкой кладбищенской траве и цветах. Полковник искоса посмотрел на польку, и следующий его вопрос прозвучал смущенно:
— Ты скажи, а сына или дочки у тебя не было?
Она уронила зардевшееся лицо на его плечо. Жесткий погон колол щеку, но женщина не замечала этого:
— Я почему-то ожидала, что ты обязательно этот вопрос задашь. Нет, Виктор. Ни дочки, ни сына. А как бы хотелось!
Большаков улыбнулся. Все-таки многое в ней осталось от прежней Ирены: и эта стыдливая нежность, и смелость признаний. Только прежняя порывистость и нетерпеливость сменились с годами пришедшим спокойствием.
— А ты еще раз женился, Виктор?
— Нет, Ирена.
— А я выходила замуж, Виктор, — вздохнула Ирена, — и тоже нема счастья. Ошиблась я в нем. Разошлись. Переехали мы с сыном Сташеком в Варшаву, там и живем.
— Сколько же сейчас твоему Сташеку, Ирена?
— Уже учится хлопчик.
Большаков в знак согласия покачал головой. Тихая и вся какая-то осенняя, сидела рядом Ирена.
И он впервые подумал о том, что сильно, очень сильно потрепала их обоих за эти годы жизнь. Так потрепала, что в грузном седом полковнике трудно было сразу признать прежнего лихого зеленоглазого капитана, а в этой женщине с явными приметами седины в волосах ту порывистую, то и дело вспыхивающую энергией и страстью Ирену.
И он, чувствуя, что не нужно было этого говорить, что получится не слишком-то искренне и душевно, но не в силах победить внутренний голос совести, все-таки произнес:
— Послушай, Ирена. А может, нам следует подумать... может, нам все-таки как-то все изменить, а?
Она привстала и улыбкой своей его извинила:
— Виктор, можно я тебя поцелую?
— Тебе все можно, Ирена.
Она придвинулась и легко, бережно, словно к чему-то самому дорогому, прикоснулась холодными губами к его щеке. И не было в этом поцелуе страсти, а была лишь тихая материнская грусть.
— Ты прекрасно сегодня сказал о наших тех днях: лесная песня. Мы тогда были молодыми и горячими, а сейчас другие. Не надо говорить об этом, Виктор. Это так тяжко. Лучше, будешь в Варшаве, заезжай в гости. Мы тебя с сыном всегда хорошо встретим. Как самого родного.