Оправдан будет каждый час...
Шрифт:
Так было уже много раз. И потому и я, и eго жена, и он сам верили в какую-то его особую прочность, непотопляемость.
Я пришел к нему, когда они вернулись из Ялты, в очень жаркий июньский день, мы сидели в дворике его дома, и он спрашивал меня о своем внуке. Мой сын собирался поступать в вуз, сдавал работы на конкурс, а впереди у него был последний школьный экзамен.
И вдруг отец сказал неожиданно весело, даже как бы с вызовом:
— Надеюсь, что я доживу и до того, как он сдаст в институт, и до того, как он его закончит.
Мне это понравилось, хотя я, как человек
— Ты что, язычник?
Сколько уж лет он знал меня и все никак не мог упустить случая, чтобы не съязвить над моими суевериями. Он этого не принимал и не признавал.
Через несколько дней мой сын, его внук, получил аттестат зрелости, и отец с выражением нарочитого равнодушия, скрывая взволнованность, сидел в актовом зале. Этап жизни прошел. А может, отец вспоминал и мой последний школьный день в пятьдесят третьем году, мою лихую и странную школу раздельного обучения.
На следующий день он с Г. В. собирался уезжать в Родники, где много лет снимал дачу, а мы с сыном — тоже за город, чтобы отрешиться от всех соблазнов летней Москвы, зажить аскетически, забыв все, кроме предстоящих экзаменов в институт.
На следующее утро жена отца позвонила, сказала, что ему плохо и что надо немедленно везти его в больницу.
В ее голосе, по интонациям которого я мог составить как бы медицинскую карту состояния отца, я прочитал: дело худо.
Мы с сыном помчались по шоссе, поймали попутку, поехали в Москву.
Отец полулежал на скамье в больничном дворе, у него было зелено-серое лицо, он покачивался, чтобы унять боль, а рядом какая-то медсестра с солдатом лузгали семечки.
Я метнулся в прохладный, сумрачный после жары и синевы июньского дня коридор приемного покоя. Нашел главного врача, стал упрашивать, чтобы немедленно, без излишних формальностей положили. Эта больница была базой того института, где отец несколько десятилетий работал, где он создал кафедру общей биологии. Поэтому здесь его знали, но на сей раз попалась какая-то новенькая дежурная сестра, она тянула с оформлением, подолгу разговаривала по телефону, в то время как отец погибал.
Главврач помог, оформление было закончено, мы посадили отца в кресло-каталку (впервые, обычно он шел своими ногами) и покатили его долгим, холодным коридором к громыхающим лифтам.
Каталка, которую мы неумело толкали, спотыкалась, останавливалась, и он стонал… Оказалось, приехали не к тому лифту. Он вел в другое отделeние… Мы вернулись и поехали в противоположную сторону.
Но и здесь, казалось, судьба пощадит его. На следующий день он встретил меня тщательно выбритым, оживленным, на лице появились краска, цвет, через полчаса мы уже разговаривали, и вовсе не о его болезни, а о других, самых разных житейских, а то и вовсе международных делах — разговоры на глобальные темы он любил. Теперь понимаю, почему: это отвлекало от боли, от тревоги и напряжения. Далекое всегда отвлекает.
Диагноз, поставленный профессором, был, к счастью, достаточно ординарным… Иможет быть, дажеобойдется без операции.
…Этот день я провел с ним, и он был в неплохой форме, хотя на щеках
С утра я уже был в больнице. Нас всех мучило состояние неопределенности. Собирались оперировать сегодня, готовили к операции, но профессор еще не приехал.
В тот день как раз вышел журнал, где печатался мой роман «Нескучный сад», в романе многое было о нем, может быть, и не о нем впрямую, но, во всяком случае, это было подсказано его жизнью. Он открыл журнал, прочитал несколько страниц. Я видел, что он на глазах устает, и положил журнал на тумбочку.
— Завтра почитаю,— сказал он.
Лежал словно в забытьи, как бы дремал, а я чувствовал — веки вздрагивают, нет, он не дремал, конечно. Даже выражение лица показывало мучительную, молчаливую работу души, мысли… О чем он думал в те минуты? Уже несколько раз стоявший на пороге и все-таки возвращавшийся с новой жаждой работы к жизни. На тумбочке лежал его дневник, который с перерывами отец вел на протяжении почти сорока лет жизни. На этот раз он не прикоснулся к нему. Все мы ждали прихода профессора, но он не приходил.
Это долгое ожидание без пищи, без глотка воды истощало его.
В коридоре я увидел белую стаю, во главе шел профессор, известный хирург, товарищ отца, коллега по институту. Сзади другой профессор, тоже известный хирург, но не оперировавший сейчас, больше занятый преподаванием, чем практикой. За ними лечащий врач и ассистенты.
Они вошли в маленькую палату, все в накрахмаленных белых халатах, улыбающиеся радостно и приветливо, будто заглянули в гости к товарищу после долгой разлуки.
— Дорогой вы наш, как дела, как настроение?
Бодряческий этот тон и неумеренные приветствия, я чувствовал, раздражают его. Он хорошо знал себя, знал, как ученый, и был против операции, хотя не говорил об этом вслух, не желая нарушать иерархию и закон больницы.
Угадав это, профессор сказал:
— Дорогой мой, будем готовиться.
Отец быстро посмотрел на него, и в этом взгляде буквально излучалась некая сила, заставившая профессора отступиться на миг, поколебаться,— сила сопротивления. Но профессору не полагалось отступать, и, подавив мгновенную неуверенность, он сказал уже беспрекословным тоном:
— Развивается уремия, без оперативного вмешательства нельзя. И не будем терять время.
Все. Вопрос был решен.
Белая стайка, растянувшись, медленно и степенно двигалась по коридору мимо почтительно наблюдавших больных. Я возвратился в палату.
Отец сказал, не глядя на нас:
— Я ничего не боюсь, но мне вас жалко.
Сглотнув горький, будто свинцовый ком, я на секунду вышел из палаты, взял себя в руки, вернулся.
Палата была буквально прожжена июньским полуденным беспощадным солнцем. Уже стояла и ждала его медицинская сестра. Мы попрощались без объятий, по-деловому буднично, что предполагало скорую встречу.