Оправдан будет каждый час...
Шрифт:
— Ну, написал я письмо, ответили: этот вопрос еще далеко не решен, а вы не специалист. Это писателям во все дозволено вторгаться.
— Далеко не во все дозволено… Но иногда надо вторгаться и без позволения.
Первый разговор о повороте рек возник еще при жизни отца. Он возмущался:
— Неужели уроки Волго-Дона, Байкала и многие другие не пошли впрок? Уже ведь стократно ясно, что насилие над природой дает лишь временную удачу, лишь временный результат.— Но он же, перебивая себя, говорил, задумываясь: — Обязательно надо знать всю аргументацию и доводы
Жена отца, усмехаясь, говорила:
— Что ты все о повороте рек? Ты лучше договорись с машинисткой, которая печатает по-латыни. Своими делами займись, своими…
Верно, и она была права. Только это дело он тоже считал своим, не менее своим, чем самое свое… Другое — тут он не мог ни решать, ни влиять, ни советовать. Советовать, может быть, и мог, но кому? К тому же не располагал всесторонней аргументацией.
Олег и в этом походил на моего отца. Когда-то нас обоих ругали родители: «У вас экзамены на носу, а вы чем занимаетесь? Своими делами займитесь!»
А мы вместо своих дел сидели на подоконнике лестничной клетки и жадно читали вслух стенограммы XIV, XV, XVI, XVII съездов, партконференций.
Это было очень близко, волновало, вставали вопросы, на которые мы не могли ответить. Многие фамилии были вычеркнуты, казалось, навсегда, здесь же, в документах, в стенограммах выступлений, они произносились с почетом, с уважением… Борьба, споры, драматические речи… Как это не походило на вялый учебник, который следовало зубрить, заучивать наизусть, или с которого, на худой конец, писать шпаргалки! Экзамены были действительно на носу. Но не до экзаменов было, когда перед нами лежали эти пухлые, так много в себя вобравшие стенограммы.
Почему нас, четырнадцати-пятнадцатилетних, это так интересовало и трогало больше, чем беллетристика, полагавшаяся нам по возрасту, предложенная школьными сериями Детгиза, чем романы типа «Голова профессора Доуэля»?
Наверное, потому, что мы подсознательно ощущали гул истории, ее вулканы, взрывы, отблеск ее костров; в свете этом неожиданно виделись и лицо деда, и лицо отца Олега — зачеркнутые одним росчерком кровавого карандаша.
Этот интерес нас объединял.
…В комнате, так напоминающей мою прежнюю, мы разговаривали о наших детях: мой сын служил на флоте, его дети были намного меньше моего; мои заботы казались ему отдаленными, его — пройденными мною.
Было уже поздно, и я собирался уходить. Вдруг раздались два длинных звонка в дверь, потом снова зазвонили, протяжно, требовательно.
— Это Гаррик,— сказал Олег и пошел открывать.
Через несколько секунд в затемненных очках, будто на дворе стоял не тусклый февраль, а жгло яркое солнце, в поношенной дубленке, из которой, точно вата в старом рваном одеяле, торчал мех, появился Гаррик Кочаров.
«Знаешь, мне не нравится, что ты дружишь с Гарриком Кочаровым»,— сказал мне отец примерно тридцать пять лет назад.
Подобная
Однако я не поддался. Мне очень нравилось дружить с Гарриком Кочаровым. Он притягивал меня к себе. Он жил не так, как мы, не по школьному уставу, не по родительским предписаниям.
Он жил так, как хотел.
Запрещали роки, затем твисты, писали гневные статьи, разоблачали, а он в это время на школьных вечерах бросал в рок-н-ролле девчонок, рычал, вторя ритму низким своим мужским голосом; вели борьбу и громили тех, кто носил узкие брюки. Узкие брюки были в то время главным препятствием на пути передового, брюки в дудочку носили только одни антиобщественные стиляги, эти самые брючонки мешали поступательному развитию общества так же, как и ботинки на толстой подошве, и потому на обложках и страницах «Крокодила» изображался вертлявый урод, стиляга, паразит, тунеядец вроде Гаррика Кочарова.
Но на Гаррика Кочарова он не был похож.
Вихляющийся паразит не знал тех стихов, что знал наш Гаррик, не читал, словно завороженный, совершенно неведомые нам гумилеаские строки: «Машенька, ты здесь жила и пела, мне, жениху, ковер ткала, где же теперь твой голос и тело…»
«Вихляющийся» не умел петь под гитару, как Гаррик: «Так наливай, чайханщик, крепче чаю, все равно калитка есть в саду»,— не знал наизусть сногсшибательных фраз парадоксального Оскара Уайльда. Паразит был просто паразит. И с ним следовало бороться, а Гаррик был талантлив, и с этим ничего нельзя было поделать.
Он и сам писал неплохие стихи: «По-осеннему в парке голо, опрокинулись ветви вниз, и расплакалась радиола, восьмиламповый механизм».
Гаррик хрипел свои стихи под гитару. Это было неожиданно, ново. Этот хрип, надрыв, самоотдача поражали и притягивали, в них угадывались песни, которые придут потом, через много лет, будущий Визбор, позднее Высоцкий. Конечно, угадывать мы не могли, мы еще не слышали тех, не знали, что они будут, и пропоют песни, и умрут, а наш Гаррик останется, и заглохнет, и до пятидесяти лет так и не станет ни Высоцким, ни Визбором, ни Комаровым, а будет всего лишь Гарриком, постаревшим Гарриком.
Чем еще хорош был в те далекие времена Гаррик? Почему он заставлял меня, вернее, не заставлял — духовно понуждал не идти в школу, а прогуливать, затаившись в его маленькой комнатенке в Армянском переулке? Он жил там один (мать и отец работали в «Арктикугле» и приезжали на несколько месяцев в Москву). Тогда и кончалась свобода Гаррика, закрывался дневной и ночной театр, постоянный театрик в Армянском переулке. Театр одного актера Гаррика Кочарова.
О, сколько непрошеных ревизоров, администраторов, гражданских лиц и чинов милиции вмешивалось в работу и репертуар этого театра с его весьма малой сценой и незначительным количеством зрителей!