Оправдан будет каждый час...
Шрифт:
— В девятнадцатой! — воскликнула женщина.— Я как раз там живу.
— Вот совпадение,— без энтузиазма сказал я. Это был еще один удар по ностальгии, доведение ситуации до абсурда, закономерное разрушение воспоминаний. И было даже хорошо, что чрезмерно общительная полная женщина живет в той квартире… Это означало, что я ушел отсюда, ушел навсегда, бесповоротно и больше незачем возвращаться. Ведь и прошлое требует осторожности.
— Да, я живу в девятнадцатой квартире,— продолжала женщина.— Для коммуналки это очень хорошая квартира, просторная. Так сейчас, конечно,
— Прекрасно, прекрасно,— механически, едва слушая ее, сказал я, понимая, что еще через секунду она, должно быть, пригласит меня в гости и такое посещение вовсе превратится в фарс.
— Прекрасно-то, да не очень прекрасно. Конечно, хорошая жилая площадь, но все-таки, учтите, коммуналка, а современный советский человек не должен жить в коммуналке… А вы живете теперь в отдельной квартире?
— В отдельной,— сказал я и стал спускаться вниз, от лифта в подъезд.
— Это совсем другое дело,— сказала она.
Я стоял на улице, и странная двойственность владела мной. Да, все тут было моим, бесконечно знакомым, даже этот воздух, который я вдохнул впервые, когда меня привезли сюда из роддома Грауэрмана, ревущий комочек, еще не одушевленный, ожегший крохотную гортань осенним городским ветром. Но вместе с тем это были другой воздух и другая земля, на которую нет возврата.
Теперь все изменилось: масштабы, пропорции, размеры, цвет.
Дом, столь грандиозный в детской памяти, был на самом деле не таким уж большим и величественным. Амур над моим подъездом — жирный и провинциальный.
И хорошо, что я не поднялся наверх, на пятый этаж. Я открыл незапертые ворота двора — сбоку, на дверях бывшего подвала красного уголка, превращенного впоследствии в бомбоубежище, а затем вновь ставшего красным уголком, горела надпись: «Театр-студия под руководством О. П. Табакова». Да и двери были, конечно, другие, не двери бомбоубежища — нарядные, театральные двери.
Единственное, что сохранилось во дворе,— это решетка, отделявшая наш дом от соседнего двора, прекрасное чугунное литье, геральдические узоры, и сквозь них видно безукоризненно восстановленное здание Постпредства с просторным, на манер английского парка, двором.
«И замертво спят сотни тысяч шагов врагов и друзей, друзей и врагов».
Ну какие тогда были враги! Компания Ботика, которая мучила меня и других таких же салаг, но их не назовешь врагами. Враги появятся позднее.
Ломаясь, хрипло и мужественно, как бы на последнем вздохе, готовый вот-вот оборваться, гремел голос Высоцкого из окна: «Затопи ты мне баньку по-черному…»
Вдруг я словно попал в магнитное поле чьего-то взгляда, чьих-то глаз, взгляда, внимательно и уже давно на меня устремленного. Я посмотрел и обмер.
Стоял человек из другой, покинутой, оставленной, прожитой жизни — Олег Кощеев. Высокий юноша, мой сосед, мой близкий товарищ. Он жил в пятнадцатой квартире, и, когда
Высокий юноша стоял и улыбался, смотрел на меня. Вот что поразительно: он не изменился. Почти…
Конечно же, если говорить строго, изменился, что называется, возмужал, поседел, но сохранил о б л и к, был легко узнаваем. К тому же в нем — и верно, это будет до глубокой старости — в манерах, в жестах было неистребимо юношеское. Двадцать пять лет мы с ним не виделись.
— Ты к кому?
— Да так, проходил мимо. А ты куда?
— В булочную.
Да, рядом была булочная, маленькая, уютная. В нее я забегал по дороге в школу и покупал один или два рогалика. Она пахла душистым, горячим свежеиспеченным, утренним хлебом. Память тут же вернула мне обрывок зимнего утра, «ученический зимний рассвет», дорогу в школу и по этой не столь уж радостной дороге счастливую минутную остановку, тепло булочной, вкус нежного, слегка подгоревшего рогалика, особенно прекрасный вкус теплого хлеба на морозе.
И вот оттуда, из этого давно потерянного в тысячах других зимнего утра, вынырнул Олег Кощеев. Действительно мало изменившийся, с гривой чуть поседевших волос и с каким-то юным, резким, не дающим ему состариться поворотом головы.
— Я прочитал в газете о смерти твоего отца,— сказал он.— Я тогда был в командировке… Приехал, много раз тебе звонил, но у тебя, кажется, новый телефон… Я долго не мог прийти в себя.
Олег рос без отца… Безотцовщина тридцать седьмого года. Может быть, потому он любил бывать у нас, любил разговаривать с моим отцом. Отец учил и его и меня играть в теннис, но как-то не пошло, мы бросили. Отец его замечал. Это ведь очень важно — замечать. Никто никого, а точнее, мало кто кого замечает, видят, но не замечают. Слушают, но не слышат. Летят, летят мимо, не понимая, что в конце концов и они снежинки, которые исчезнут, истают.
Отец замечал. Он любил спрашивать, умел слушать. Иногда меня это даже раздражало, мне казалось, что так невозможно, что внимание может быть только избирательным, что все не могут, не должны попадать в его сферу, иначе сама эта сфера ослабнет, потеряется. А некоторых, я считал, замечать просто не нужно.
Но он не соглашался. Он изначально видел всех хорошими, а многих — одинокими. У него был редкий интерес к людям. Почти ко всем, без выбора… Иногда этот интерес мешал ему, опустошал его, но не исчезал до последнего дня.
Олег все-таки зазвал меня к себе… Такая же квартира, как наша на пятом этаже,— один к одному. Они занимают две комнаты по-прежнему. Я осторожно спросил о матери.
— Ничего,— улыбнулся он.— Воспитывает внуков.
— Внуков?
— Да, у меня двое.
Я вспомнил его мать, энергичную, всегда неплохо одетую, державшуюся прямо, с таким же, как у него, юным, бескомпромиссным поворотом головы, и даже тяжеленные сумки, которые она обычно несла после работы, не придавливали ее к земле, не сутулили.