Оправдан будет каждый час...
Шрифт:
Несколько лет назад я побывал на острове Крит. Экзотический этот остров существовал не в Средиземном море, а в архипелаге маленьких островков в дельте Волги. Там проводили время городские ребята, ставили палатку, оставались на ночевку, пели, пили «бормотуху». Однажды разозлились на одного, который отказался пить со всеми, что называется, дошел до своей черты, к тому же еще захотел уйти от них… Они догнали его и заставили пить. Он пил, дурея, теряя сознание, Тогда они облили его водой, чтобы протрезвел, и стали избивать. Потом они устраивали перерыв, уходили в палатку, играли на гитаре, пели. Сторож стоял около него, чтобы не убежал. Отдохнув, они снова хладнокровно и страшно били его.
Чудом он ускользнул,
На суде они уверяли, что «не хотели ничего такого». Что против него у них ничего не было, просто разозлились — зачем портит компанию, не хочет нормально «побалдеть» вместе со всеми? Вот и все. Ну, побили немного, а потом даже дали воды. И больше ничего, никто не собирался его убивать. Ну а то, что он получил инвалидность, это как-то само собой вышло. Слабенький он, видно… Ведь и били же не по-настоящему. Но, верно, чего-то недоглядели. Интересно, что в их бедной, невыразительной речи, приправленной жаргоном, то и дело всплывали взрослые, казенно-отписочные слова: «недоглядели», «не учли, что он был такой слабак», «но приняли меры, чтобы он копыта не откинул».
Взрослый, постаревший Ботик, лысеющий, но крепкий, покуривая папироску, стоит передо мной.
— Ну, как живем-можем?
— Да ничего.
— Читаю, почитываю, слежу.
Манера говорить у него прежняя, так же переминается с ноги на ногу, так же курит, пожевывая папиросы, а не сигареты.
— Ну, а ты как? — спрашиваю я.
— Ничего, на стройке прорабом, видишь, даже потомство завел на старости лет.
Он почему-то подмигивает мне. К его коротким крепким ногам жмется девочка, тоненькая и рыжая. Ничего в ней нет от Ботика. Может быть, только глаза, зеленые, внимательно, не моргая, снизу вверх смотрящие на меня.
— Вот это моя Елка,— улыбается Ботик.— А этот дядя со мной учился… Я у него диктанты… Ну как бы это поточнее сказать… брал для исправления. Очень я грамотный был тогда.
— Елка — что за странное имя?
— Иоланта. Это моя жена так назвала. Я попроще чего хотел, а она уперлась: Иоланта, и все. Говорит, у нее подруга тоже была Иоланта, очень многого в жизни достигла. А у тебя кто есть?
— У меня сын взрослый, двадцать лет, студент.
— А батя твой? — осторожно спрашивает Ботик, и, встретившись со мной взглядом, останавливается, и, опустив глаза, добавляет: — Да, да, можешь не отвечать, я знаю. Я в газете, в «Вечерке», прочитал. Расстроился сильно. Хотел пойти проводить, да поздно уж было, газета была старая. Подумал еще тогда: может, не он? Да нет, вроде бы все сходится: и фамилия, и имя, и звания всякие.
— Да, все сходится,— тихо говорю я.
Я и сам часто думаю, что, может, это ошибка, что не с ним, что не он. Однажды как-то мне приснилось, будто он приходит оттуда, откуда еще никто никогда не приходил. Будто он возвращается ко мне…
— А знаешь, я его часто вспоминаю,— говорит Ботик.— Я взрослых тогда не любил, они дрались да поучали. Знаешь, я ведь без отца, да и у матери были разные мужики, правда, я с ними характером не сходился. А твоего отца крепко запомнил. Если б не он, я бы до тюрьмы докатился. И сколько я людей встречал, и хороших и всяких, сколько прошло разных индивидов, куда только ни мотало в жизни, а твоего отца помню. И зоопарк, и то, как в баню ходили, и на стадион как он меня брал… Это тебе, брат, повезло с отцом.
Я смотрю на Ботика. Глаза его чуть опущены; не привыкшие показывать истинных чувств, его зеленые недоверчивые глаза поднимаются и смотрят на меня, как бы туманясь и светлея.
Интересно, помнил ли о нем отец? Кажется, как-то спросил: «А где твой Ботик?» Для отца это был эпизод. Всю свою жизнь
«Я убежден в том, что, ежели мне суждено прожить до глубокой старости, и рассказ мой догонит мой возраст, я стариком семидесяти лет буду точно так же невозможно ребячески мечтать, как и теперь».
Отец часто повторял эти слова Льва Толстого. Почему именно они его так задели, взволновали? Ему казалось, что в них больше правды, равносильной гармонии, чем в покаяниях и страстных исповедях, исполненных раскаяния и самоуничижения. Он противопоставлял эту мысль, эту фразу другой, тоже Толстому принадлежащей: «Люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех, неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет… Счастье — быть с природой».
Отцу нравилась последняя фраза. Но он считал, что у человека есть еще одно, в отличие от животных, осознанное и потому, может быть, более драматическое, более трудное предназначение: зная свою временность на этой земле, сохранить землю для новых поколений.
От того поколения, к которому принадлежал отец, остались уже немногие. Как сказано у поэта: «Умирают мои старики, мои боги, мои педагоги, пролагатели торной дороги, где шаги мои были легки».
В войну он записался в ополчение. Большинство его друзей, коллег записалось, профессора, уже немолодые люди, знавшие законы физики, биологии, астрономии; их мысль способна была обгонять века, они просчитывали невероятные по сложности задачи, но стреляли плохо, шли не в строй, задыхались после марш-бросков. Сколько их было мгновенно сметено огненной лавиной войны! Многие погибли под Москвой, попали в окружение, пропали без вести. И тут пришел приказ: оставшихся в живых ученых вернуть назад, других отправить в тыл. Тылу нужны были не только руки, без устали и без передышек начинявшие оболочку снарядов взрывчатым грузом, как бы одухотворявшие эти бездушные стальные конусы разной величины не одним взрывчатым веществом, но и силой своей ненависти, тылу нужны были не только организаторы производства и рабочие, но и люди «второго эшелона» обороны.
Оборона нуждалась во врачах; медвузы, переведенные в тыл, поредевшие, но мобильные, выпускали своих студентов, давали им знания все для той же борьбы.
После отзыва из ополчения отец был включен в специальную фронтовую лекторскую бригаду, выступал перед бойцами, читал лекции о человеконенавистнической сути фашизма… Пусть ярость благородная вскипает, как волна. Слова, конечно, не пули, но и они работали; произносимые под пулями, работали вдвойне.
А я в это время вместе с бабушкой был сначала в Казани, потом под Новосибирском. Отца я видел только в последний год войны.
У меня был тоже свой военный опыт — одна из первых московских бомбежек, когда немцы пробивались к столице, и другая, когда мы ехали в теплушке из Москвы в Казань.
Сейчас мне кажется, я в этом даже уверен, что взрослым было страшнее. Взрослым всегда страшнее, так как они лучше детей понимают цену жизни.
Я же испытывал во время бомбежки удивительные чувства; с одной стороны, естественно, страх, с другой — странную приподнятость, возбуждение, может быть, даже тайную радость. Вот она, война, настоящая, с воем сирен, с сутолокой на лестницах… Сутолока сутолокой, но никто не бежал, все спускались, стараясь сохранить порядок. Только человек неопределенных лет в военизированном френче побежал, расталкивая всех остальных, но его остановили. Темное, прохладное, как погреб, бомбоубежище. Просторный этот погреб постепенно наполнялся людьми.