Опыт о хлыщах
Шрифт:
Коля закричал:
— Вина!
Человек принес нам бутылку мускат-люнеля и бисквиты, и школьная попойка началась. У меня от одной рюмки закружилась голова; но товарищи мои, которые пили очень усердно и потребовали другую бутылку, стали смеяться надо мной, когда я отказался от второй рюмки, и принудили меня пить, щеголяя друг перед другом, кто кого перепьет.
— Господа! — сказал Броницын, поднимая свою рюмку, — за здоровье военных!
— Браво! ура! — закричали
— А знаете ли, что я скоро расстанусь с вами, любезные друзья? — продолжал Броницын, — я перехожу в школу, в кавалергарды. Стоит ли у нас кончать курс, и для чего? Я ни за что не хочу быть рябчиком…
— Я тоже, я тоже! — крикнул Коля, — ни за что! Я не расстанусь с тобой, Paul: мы вместе выйдем. К тому же и maman непременно хочет, чтобы я вступил в кавалергарды. Я прослужу несколько времени в полку, а потом мой дядя граф Каленский возьмет меня в адъютанты. Он уже обещал maman… Господа! я вам предлагаю тост за кавалергардов!
— Tres-bien, bravo! — воскликнул Броницын.
И все мы снова и сильнее прежнего стали кричать: "Браво! ура!.." и топать ногами.
Товарищи мои долго продолжали еще шуметь, петь, кричать, болтать о лошадях, о военных формах и еще о чем-то. Все это мне представлялось неясно. Я сидел молча.
У меня в глазах было мутно и голова кружилась. Я чувствовал, что не могу стоять твердо на ногах, что не могу сделать двух шагов не пошатнувшись… Обводя кругом комнату, я остановился на часах, висевших на стене: нам оставался только один час до пансиона. Две мысли: "что, если бы меня увидал в таком виде дедушка?" и "как я явлюсь к директору?" — привели меня в ужас. Сердце мое сильно забилось при этом; я вскочил со стула, попробовал пройтись, чтобы удостовериться, могу ли я ходить, сделал два шага, но меня откинуло в сторону к дивану, голова закружилась еще сильнее, и я незаметно упал на диван, вдруг потеряв всякое сознание.
Я очнулся от неприятного ощущения холода и дрожи, почувствовал, что по лицу моему течет что-то… и открыл глаза. Товарищи, чтобы привести меня в чувство, смеясь, обливали мне голову холодной водой…
Как мы отправились потом в пансион, как представились директору — этого я не помню; но как никто из нас не был наказан, из этого я заключаю, что мы явились довольно в приличном виде. Я один только на другой день заплатил дань этой первой попойке, занемог и отправился в больницу.
Летищев и князь Броницын, действительно, через полгода вышли из пансиона. После этого я видел Летищева всего раза четыре. Он приходил к нам в пансион, раз вместе с князем, а потом один, в мундире, в каске, звеня шпорами и гремя палашом, — явно только для того, чтобы щегольнуть собой перед старыми товарищами. Мы все с любопытством и участием окружали его… Коля немного важничал и ломался перед нами, рассказывая нам, что его дядя дарит ему лошадь в шесть тысяч (тогда еще считали на ассигнации), что мать дает ему двадцать тысяч на первое обзаведение, что лошадь его будет одна из первых в полку и что даже у князя Броницына не будет такой лошади.
Мы слушали его разиня рты и любовались им, потому что румяный, плечистый и толстый Коля был действительно как будто создан для того, чтобы быть кирасиром.
Прошел еще год. Летищев не показывался. Он, вероятно, забыл о нас. Мы забыли о нем. Наступил день нашего выпуска, торжественный день в жизни каждого из нас. Мы проснулись рано, потому что волнение не давало нам спать. Солнце ярко сияло; из отворенных окон нашего класса, куда мы собрались в последний раз, неслось благоухание от инспекторских левкоев и резеды вместе с свежим утренним воздухом; голуби — охота одного из наших гувернеров, расхаживавшие по двору, ворковали звучнее обыкновенного; четыре липки, торчавшие перед окнами в садике, на которые мы никогда не обращали внимания, ярко и весело зеленели, облитые солнцем; все начальники смотрели на нас с особенно приветливым выражением в лице; товарищи, остававшиеся в пансионе, окружали нас с завистливым любопытством и повторяли нам: "Счастливые!" Сторож, которого
— Господа! — закричал один из нас, — мы теперь свободные люди! Ура!.. Делай, что хочешь!
Он схватил первую попавшуюся ему под руку учебную книжку, разорвал ее пополам и бросил, потом схватил со стола чугунную чернильницу и с каким-то ожесточением швырнул ее в клумбу с инспекторскими цветами.
— Ура! — раздалось вслед за ним, и чернильницы одна за другой полетели за окна, на цветы.
— Теперь долой эти платья! — кричал другой, — прочь эту дерюгу!.. Смотрите, господа!..
И он разрывал пополам свой сюртук при всеобщих рукоплесканиях и криках.
После первой минуты этих буйств и разрушения, этого опьянения радости, осмотрясь кругом, мы увидели Скулякова. Он сидел у стола, облокотясь на руку. Лицо его, и без того всегда бледное, имело в эту минуту какой-то зеленоватый, болезненный оттенок, а его косые глаза неопределенно и грустно смотрели куда-то. Он, казалось, не видел и не слышал ничего, что делалось кругом него.
— Что ж ты сидишь? — сказал ему кто-то из нас, — вставай, братец: пора одеваться.
— Зачем? — проговорил он мрачно и вполголоса.
— Как зачем? — закричало несколько голосов, — отправляться по домам.
— У меня нет дома, — отвечал он, махнув рукой, — с богом отправляйтесь себе; мне некуда.
Шумная ватага разбежалась. Я остался с ним один; мне стало жаль его. Я знал, что Скуляков беден, что у него не было никого, кроме старухи-матери, которая жила далеко от Петербурга в своей деревеньке; что в Петербурге у него был только один знакомый, к которому он ходил по праздникам, и то изредка.
— Отчего же ты не пойдешь к своему знакомому? — спросил я. — Разве ты не можешь прожить у него до тех пор, покуда пришлют за тобой из деревни?
— Он уехал из Петербурга, — отвечал Скуляков, видимо недовольный моими вопросами.
— Послушай, Скуляков, — сказал я, — я прошу тебя, сделай одолжение, поедем ко мне. Все наши будут тебе рады… Все-таки до отъезда в деревню тебе лучше и веселее будет прожить у нас, чем оставаться здесь одному в пансионе.
И я с горячностью протянул ему руку. Скуляков пожал ее и взглянул на меня.
— Нет, спасибо, — отвечал он, — я не хочу быть никому в тягость… я не могу, брат…
Я не совсем тогда хорошо понимал значение слов: "быть в тягость", и деликатность натуры этого человека, которого звали костоломом, казалась мне только упрямством. Я стал еще сильнее уговаривать его.
— Нет, уж ты лучше и не говори, — перебил он меня, — я не поеду; я уж сказал, я останусь… Спасибо тебе. Прощай! Будь счастлив…
В его голосе, обыкновенно грубом, было в эту минуту столько мягкости и задушевности, что я не мог удержаться от слез. Мне вдруг в первый раз стало совестно, что я во все время вместе с другими товарищами, и может быть более других, приставал к нему и смеялся над ним.
— Прости меня за прошлое, — сказал я, — я виноват перед тобою.
Скуляков вдруг соскочил со скамейки, остановился на минуту в недоумении, как бы желая сказать мне что-то, — и вдруг бросился ко мне на шею, обнял меня еще раз и еще крепче пожал мне руку и прошептал: