Орнитоптера Ротшильда
Шрифт:
Я чувствовал, что она была только первоосновой меня, природой, меня породившей и такой же понятно загадочной в своей монолитности, своих улыбках, своем молчании-понимании и даже непонимании моих мыслей и поступков. Она была мной, но уже отделившим меня мной и оттого как бы непонимающим, и подобным, и к тому же включенным в родство всему этому и новому, что я видел: лесу, соснам, пню, небу и даже Земле, на которой я еще нетвердо, хотя и восторженно стоял. Допускаю, что тогда я все это лишь чувствовал и ощущал, без возможностей выразить словесно даже самому себе.
Отец очень отличался от матери. Он был другой. Вот он уже, поставив узел с самоваром и бидон, сбросив рюкзак, деятельно хлопочет вместе с бабушкой на поляне-прогалине у края опушки, собирает сучья, ветки, тащит валежник, хрустит им, складывает сучья в костер. Зажег, покашлял от вкусного дыма, полюбовался трескучим огоньком, и вот они, отец и бабушка, уже налаживают самовар, наливают воду, потом отец подошел к пню, явившимся откуда-то небольшим топориком сколол яркую янтарную щепку, понюхал шибающую в нос скипидарную ее плоть, дал нюхнуть мне, улыбнулся: смольё! И уже поджигая это смолье, глядя, как враз берется оно зубасто-веселым голубым и желтым огнем, насладившись, опустил его в самоварную трубу, стал бросать туда сухие и жадно раскрытые от жары и будто от вечной засухи сосновые шишки. Шишки были моей новой находкой и обрадовали, я бросился жадно их собирать. СОБИРАТЬ! Но понял — шишек много,
Если бывает первое пьянение без вина, я именно опьянел в этом сосновом, страшно, несказанно высоком, поднебесном бору, который, клонясь к тихому солнечному полудню и к закату, неостановно-ровно шумел. Вечно, предвещающе? Ветром или облаками? Качал вершинами в валящем с ног неостановимом движении, или это качалась сама Земля? Он млел и мрел запахами цветущей травы, ладанным куревом закипающего самовара, который дополнял более ясный и едко-вкусный дым костра, направляемого умелой отцовой рукой. Костер был небольшой, уже в золоте прогорающих сучков, что, распадаясь в жар, скулили, звенели, потрескивали, покрывались белым пленчатым пеплом, и пепел этот душой сучка вдруг взлетал и уносился в никуда, особенно когда отец ворошил костер, подбрасывал новую пищу огню и клал в нагорелую золу картошки. Меж самоваром и костром на траве была уже вольно постелена скатерть, и возле нее надежно сидела моя мама со своей странной полуулыбкой всепонимания и всеведенья. А отец и бабушка все хлопотали. Тоже кровно родственные существа — тоже сын и мать, но — другие, совсем другие. Умозаключение это как-то не приходило мне тогда со всей определенностью, я лишь понимал, что они очень похожи. В хлопотах, в жестах, в лицах, в словах, в том, как раскладывали по скатерти снедь: вчерашние квелые пирожки с капустой (есть хочется!), с мясом, хлеб, крутые яйца, первые огурцы, выпестованные бабушкой в парнике. Хотелось есть, пить, и я уже не раз подбегал, прикладывался к бидонной крышке с квасом, бабушка и его не забыла, а отпив, по-прежнему был счастливо пьян воздухом леса, голосами птичек, мельканием белых и желтеньких бабочек, которых сперва неумело ловил и тут же отпускал, чтоб понюхать цветок, в котором была общая небу и лесу синь и просинь. Помнится, я даже обнимал сосны и так, обняв, глядел в небо, куда возносили они свою могучую живую суть, может быть, мне хотелось подняться туда, в сущность того вечного, о чем они тихо, одномерно шумели, одномерно клонили и возвращали назад свои думающие, а может, всезнающие вершины. Не ведаю и теперь, понимала ли меня мать, спокойно следившая за мной, но, кажется, только она и понимала.
Пили чай. Из самовара. Здесь он был явно живой. И весело цедил кипяток в эмалированные кружки. Это сейчас я пью из дулёвского расписного, как жар-птица, бокала. Тогда в лесу была со мной моя вечная сине-зеленая кружка с щерблеными краями, где пробовал я свои молодые неровные зубы. Пили чай из самовара, тихо шумевшего, довольного поездкой, — никак и для него редкое развлечение — струившего голубой и тленный чад сгорелых шишек. Пили чай. И отец хвалил лес, день, погоду, лето, самовар. На лице отца, схожем с бабушкиным, был блаженно-счастливый пот, который так и холодит и студит лоб после каждого глотка (с сахаром вприкуску) и еще с бабушкиной стряпней, с этими вялыми, но вкусными, когда разжуешь, капустными пирожками. Это было уже чисто земное наслаждение, и в него я ушел, отхлебывая чай, рассасывая сахар, опираясь на толстое материно бедро, надежно бывшее со мною рядом. Пили чай. Но отец, вдруг и внезапно отставляя кружку, настороженно всмотрелся куда-то в даль опушки уже совсем другими глазами охотника и, поднимаясь с колен, крикнул: «Глядите-ка! Махаон ведь?! Махаон!» Он произнес эти слова так восторженно-жадно, что я тотчас понял, а может быть, и понял-увидел, что МАХАОН — это большая, очень большая, огромная желтая бабочка, светло-желтая, которая, враз отличаясь от мелькавших везде над лесными цветами хлипких мотыльков, летела, приближалась к нам странным, свободным, замирающе-порхающим и как бы планирующим полетом. И вот она оказалась совсем близко, неожиданно яркая, сетчатая, углокрылая и хвостатая. Ее крылья были с хвостиками! Это я видел ясно, восторженно. А отец, вскочив, схватил мой сачок и бросился к ней. Ловить! Ловить!! ЛОВИТЬ! Вот он взмахнул сачком. Раз! Два! Вот почти накрыл метнувшуюся бабочку. Но… Махаон оказался явно ловчее, теперь он испугался и помчался вдоль опушки прочь, а вслед неуклюже, в гимнастерке, в сапогах на крепких кривоватых ногах — он был из мужчин коренастого склада — побежал отец, преследуя увертывающуюся бабочку, и так они удалились, родив усмешку в глазах седой и морщинистой бабушки и спокойное улыбчивое понимание-сожаление в воздетой брови на лице матери.
Я тоже хотел бежать за отцом, за бабочкой. Но мать не пустила своей властной рукой. К тому же отец — было видно — уже возвращался, мелькал среди сосен, а подойдя, встряхивал черной, курчавой, грузинского типа головой, смеясь глазами, сказал: «Не мог догнать! Здорово летает! И откуда он здесь? Ведь — ма-ха-он! Редкость! Благородный! Да и сачком этим… Разве поймаешь…» Он бросил его пренебрежительно в траву и опять было принялся за чай. Но махаон, видимо, растревожил отца. Родил какие-то воспоминания и, отставив кружку, отец вдруг начал рассказывать, как жил два лета подряд на даче у купцов Чуваковых на берегу Исети и как научился собирать коллекции. Учили его тоже жившие там братья-погодки — гимназисты Самойловы. Николай, Алексей, Андрей, Петр. «Четверо было, — сказал отец. — Из дворян. Умные были. Начитанные… Ну, — воспитание… Они и научили бабочек собирать… Жуков… Хорошие ребята были». Отец помолчал. Потом неожиданно, наливая чай и как-то глядя в сторону, добавил: «В гражданскую все погибли. С Колчаком были… Последнего… Петю… Петра… Здесь расстреляли… Губчека. Белые они. Юнкера».
Отец мой служил в Красной Армии. Пошел добровольцем и часто об этом рассказывал. С махаона отец опять перешел на эту гражданскую, как посылали их, курсантов командирской школы, на подавление кулацкого восстания под Тобольск, Ялуторовск, как комиссар школы одноглазый большевик Ретнев на перроне тряс кулаком: «Попов, ребята! Попов не щадите!» и как плакал, провожая сына, мой дед. «Никогда сроду не видел, чтоб прослезился, а тут…» Бабушка слушала, сморкалась, вытирала глаза белым в мелкую крапинку платком.
Махаон исчез. Но и весь этот лес, которого давным-давно нет, разве несколько полувысохших вершин за оградой чудища-завода, все напоминает мне, едущему мимо, тот июльский день, земляничный туманный воздух и еще молодую (молодую тогда и впрямь!) чистую Землю. Она осталась во мне такой, останется навсегда, до конца. Нет леса. Нет матери. Нет и отца. Давным-давно нет бабушки, Нет, конечно, и даже в потомках той быстрой бабочки, свободной и словно отстоявшей свою свободу. О, как она уворачивалась от сачка! Как испуганно торжествовала, уносясь от посрамленного человека, вздумавшего ее поймать. Бабочка. Ма-ха-он! Еду асфальтовым проспектом. Слева до горизонта завод, справа — кирпичное, бетонное многоэтажье. Кинотеатр «Заря». Катится вдоль линии поток машин — легковушки, грузовики, краны, тракторы-тягачи. Все они текут туда, словно к видениям прошлого, где еще чудятся-вспоминаются мне, присоединяясь к вечно реющему свободному махаону, вырубки, пни, бараки, землянки, лошади и телеги, сваи, люди в лаптях и ватниках оголтело, самозабвенно копающие, строящие тоже, наверное, с постоянным миражным видением перед собой новых цехов, новых труб, от которых ждали и жаждали нового невиданного счастья и блага. Ждали. Но уже брезжил тогда страшный год, обозначенный в истории двумя цифрами: тройкой и семеркой. И другие годы за ним, не менее тяжелые военные, послевоенные… Жаждали чуда и блага. Чуда и блага. Братья Самойловы: Коля, Алешка, Андрюша, Петя. Собирали бабочек и жуков по лугам у чистой рыбной тогда Исети, где летал махаон, пойманный моим юношей-отцом. «Попов! Попов не щадите, ребята!»
Как странно все это присоединяется к вольно реявшему и улетевшему от нас махаону.
Орнитоптеры
(авторская справка)
Бабочки рода Орнитоптера (птицекрылы) принадлежат к крупнейшим и красивейшим видам семейства парусников, а теперь еще и к исчезающим редчайшим бабочкам мира. Все они принадлежат к подсемейству собственно парусниковые, в которое объединяется большинство видов папилио и составляют трибу (объединение близких родов) тройдесовые (Troidini) с родами Эвриадес, Крессида, Паридес, Атрфанеура, Пахилопа, Тройдес, Трогоноптера, Орнитоптера и Баттус. Все роды, за исключением Баттусов и Эвриадесов, индо-австралийского происхождения. Роды Баттус и Эвриадес принадлежат к южноамериканским бабочкам. Остальные составляют самую ценную часть фауны чешуекрылых юго-восточной Азии, Малайского архипелага и особенно острова Новая Гвинея и Сев. Австралии. Остальные виды представлены на островах Океании. Прежние классификаторы объединяли этих бабочек в один род с Папилио, и красивейший вид, допустим» Трогоноптера броокиана именовался как Папилио броокиан, или Орнитоптера броокиана, как подрод. Видов собственно Орнитоптер теперь по систематике немного. Они к тому же еще и спорны, ибо похожи друг на друга. Даже в пределах одного четко установленного вида имеется множество вариантов и подвидов, связанных главным образом с островной изоляцией, которая приводила к видообразованию.
Орнитоптера Ротшильда
— Альфред, расскажи, пожалуйста, как ты добыл самку орнитоптеры Александры? — спросил я у Рассела, когда мы вернулись поздним осенним вечером с дальней прогулки за девонширскими окаменелостями. Целый день под промозглым западным дождем, то сеющимся, как легкая немецкая дробь «дунcт», то переходящим в липкий туман, мы бродили вдоль обрывов по осыпям и скальным обнажениям вдоль русла реки, кололи сланцы молотками, ворошили ломиками, вглядывались в изломы, в слои пород, прихотливо изогнутых, смятых и нагроможденных земными силами, а теперь открытых взору рекой. Здесь были слои древней и древнейшей жизни, и, честное слово, я всегда чувствовал какой-то священный восторг и как бы трепет во время этих разглядываний. Отпечаток растения, контур раковины, нечто вроде оттиска медузы или какой-то древнейшей морской диковины. Следы жизни! И какой жизни! Столь давней, что все проповеди о творении казались наивной сказкой. И в то же время лицо божественного величия было здесь слишком очевидным, чтоб предполагать, что работало одно лишь творчество природы, пусть миллионы лет, пусть миллиарды, громоздя друг на друга пласты давно прошедшего времени. Тайна рождения жизни… Она явно уходила куда-то вглубь. Или жизнь вечно продолжается и принеслась к нам откуда-то из космоса, чтобы развиться в земные формы? Здесь были строки этой жизни, и мы с Альфредом так любили искать их, вглядываясь в пласты до ряби в глазах. Мы наслаждались поиском. Дело в том, что в мокрый день искать окаменелости гораздо лучше. Влага дождя проявляет и и как бы оживляет поверхность камня, и тогда становятся виднее включенные в сланец раковины моллюсков, оттиски растений, следы древних костей и иные останки, на сухом камне едва заметные. Найдя такой след жизни, мы бережно добывали его, стараясь не повредить и обработать с величайшим усердием. Наши поиски сегодня были удачны. Я добыл несколько экземпляров некрупных трилобитов, одну занятную раковину неописанного вида и какое-то подобие отпечатка пальмового листа, хотя пальм в истинном смысле в девоне не могло расти, и это был, вероятно, гигантский хвощ, саговник или даже просто кусок стебля болотного растения. Альфреду же повезло, как всегда, больше. Он был необычайно везучий человек, в этом я не раз мог убедиться, когда мы коллекционировали на Амазонке и ее притоках. Мы уходили на экскурсию вместе или порознь, и он всегда возвращался с такими уловами насекомых, найденных моллюсков, пойманных ящериц и лягушек, подстреленных птиц, собранных где-то орхидей, что я только бледнел от зависти. Только Альфред мог раздобыть где-то редчайших и красивейших жуков, вроде усача-арлекина или жука-геркулеса, мог спокойно показать мне новый вид прекрасного парусника, он добывал чудовищной величины жуков-златок, блестевших, как червонное золото, или наземных улиток с изумрудными расписными раковинами. У него был нюх на поиск редкостей. И, повторю, он был страшно везучий. Лишь один раз судьба испытала его, когда он заболел жесточайшей лихорадкой и вынужден был покинуть Амазонку после четырехлетнего странствования. Корабль, на котором он плыл в Англию, попал в шторм, на судне произошел пожар, и оно затонуло. Альфред с несколькими товарищами десять дней скитался по океану, пропали коллекции и дневники, но и здесь он оказался везучим, лодку заметили, и Альфред спасся. Корабль доставил его на родину. А уже через два года мой друг отправился на Малайский архипелаг. Везучий? Даже чересчур! Подумайте сами: прожить восемь лет в лесах Малайского архипелага, исколесить его вдоль и поперек, жить на Новой Гвинее, населенной каннибалами, болеть лихорадками, попадать во время переездов с острова на остров в тайфуны, встречаться с пиратами — и остаться целым, вернуться в Англию, привезя с собой целый гигантский музей [1] и, более того, сохранив завидное здоровье, духовное и физическое, — согласитесь, это необычное везение!
1
Альфред Рассел Уоллес за время своего восьмилетнего странствования по островам Малайского архипелага и Новой Гвинее собрал 310 экземпляров млекопитающих, 3050 птиц, 100 пресмыкающихся и земноводных, 7500 моллюсков, 75100 бабочек, 83000 жуков, 13400 других видов насекомых — всего 125000 музейных экспонатов из области биологии. Здесь не перечислены растения. (Здесь и далее прим. авт.)
Вот и сегодня он обставил меня, как мальчишку. Его зоркие глаза обнаружили в отложениях древнего моря две чудные раковины, похожие точь-в-точь на очень редкий и ныне еще встречающийся в Индийском океане моллюск Наутилус помпилиус [2] — гигантскую тигровую катушку. Как было тепло тогда, в девоне, здесь, какой океан плескался на месте Британских островов! Иногда меня посещает дерзкая мысль — не вся ли суша в те времена была покрыта водой, и планета наша казалась огромным водным шаром? Представьте это зрелище? Безбрежный сплошной океан!
2
Представители действительно редкого и древнего рода моллюсков наутилусы встречаются не только в Индийском океане, но по всей океанической зоне тропиков. Этих моллюсков насчитывается 6 видов. Наутилус помпилиус — наиболее известный из них. Раковины наутилусов высоко ценятся коллекционерами.