Осажденная Варшава
Шрифт:
— Поняли!.. Благодарствуем!.. — надрывается молодежь. Рукоплещут пожилые, степенные люди, машут платками паненки и пани… Сошел с кафедры Лелевель, поклонился в последний раз и под гул, рокот и плеск скрылся за дверьми…
Разошлась постепенно толпа, взволнованная, перебрасываясь замечаниями, вслух сообщая свои впечатления, выводы друг другу… Чуткие ищейки собирают обильную жатву…
А Лелевель, отерев влажное лицо и шею, закутался в свою не слишком теплую шинель, вышел боковым подъездом на плохо освещенную улицу и крикнул дрожки, которые, как на счастье, вблизи задребезжали, затарахтели колесами на неровной булыжной мостовой.
Вот
Профессорское жалованье и небольшой сравнительно добавочный оклад, который получал раньше Лелевель в качестве "консерватора, хранителя Главной национальной библиотеки", пожалуй, при скромных вкусах и потребностях холостяка-профессора, могли бы обеспечить ему покойную, удобную жизнь. К этому, конечно, пришлось бы прибавить доход от статей в журналах и от сочинений, от целого ряда исторических брошюр и книг, имеющих недурной сбыт. И Лелевель не только пишет свои книги; как талантливый гравер, он сам готовит рисунки и доски, по которым печатаются иллюстрации к произведениям.
Но этих источников едва хватало ему на самое скромное существование. Люди близкие знали, в чем дело. Одной из святынь этого сложного человека была его гордая самостоятельность, неподкупное бескорыстие в малых и больших делах; ни от кого не принимал помощи Лелевель, особенно денежной. А между тем он не менее горячо и свято дорожил семейными привязанностями. С ним и на его средства жил болезненный старик отец. Младшего брата, военного, профессор воспитал, поставил на ноги и только недавно перестал ему помогать… Честолюбие высшей складки было третьей тайной его души. Этому человеку и теперь, в 45 лет, как пылкому, самолюбивому юноше, неодолимо хотелось оставить широкий, яркий след в науке, в истории родного края, быть одним из тех, кто улавливает назревающие, творческие стремления и порывы народные и лучше многих умеет осуществить на деле не вполне ясный самим массам общественный идеал.
Для этой цели он, оставаясь холостым, принес в жертву юные радости жизни, напрягал последние силы ума и воли!.. И своими силами, почти без всякой посторонней поддержки, бедный и безупречный в зрелые годы, как был и в юности, — достиг всеобщего признания, доверия и почета, вписал свое имя в те страницы польской истории, где будет отмечен ход развития научной мысли родного народа, а теперь хотел бы оставить след на других, более ярких, боевых страницах… Только врожденная рассудительность, граничащая с робостью, да любовь к старику отцу, заботы о нем охлаждали мечты профессора, сдерживали порывы, усиливали врожденную осторожность и робость мыслителя перед решительными, практическими шагами, какие неизбежны для человека, желающего в жизни осуществить предначертания Свободы, Справедливости и Высшего Добра…
Порой, вспоминая "Разбойников" Шиллера, который начинал входить в моду, Лелевель говорил:
— Очевидно, я не рожден быть мучеником!..
А между тем испытаний пришлось ему перенести немало, и больше по свободному выбору, чем по вине случая. Правда, сначала юноше Лелевелю оказывал большое содействие его дядя, известный целой Польше Каспар Цецишевский, бывший арцибискуп Киевский, Луцкий и Житомирский, а затем — примас, арцибискуп всего королевства Польского.
Но помощь владыки была не слишком тяжеловесной, выражалась довольно редко в виде наличных денежных знаков, так необходимых молодому ученому, и больше касалась влияния арцибискупа на правящие
Через два года он очутился снова в Вильне, уже не студентом, а адъюнктом, помощником профессора, и пробыл там года три без особых приключений… С 1817 по 1821 год Лелевель нашел за лучшее переехать в Варшаву, где читал в университете курс истории XVI века и значился директором Королевского книгохранилища.
В самый тревожный период, с 1821 по 1824 год, молодой профессор снова перешел в свой Виленский университет, по-прежнему умея вызвать к себе обожание молодежи, которой так широко и красиво рисовал картины старой республиканской Польши, былой Речи Посполитой…
Потом начались преследования, гонения… Томас Зан и Адам Мицкевич томились в ссылке, в степях оренбургских калмыков и киргизов… Новые партии невольных колонизаторов Сибири потянулись из Литвы… В солдатские батальоны угодили не только взрослые студенты, "заговорщики" и смутьяны, но даже гимназисты 15–16 лет, как графчик Михаил Платер и его сотоварищи…
Лелевель, оставленный в большом подозрении как "моральный" вдохновитель смуты, — снова очутился в Варшаве… И даже скоро занял место в Сейме как облеченный доверием народа, депутат от Зелехова в Подляхии…
Уцелел горячий патриот и влиятельный партийный деятель, конечно, благодаря лишь влиянию князя церкви, дяди… Но сам он не старался об этом, хотя от забот, от страха при мысли, что ждет старика отца, если сошлют его, Лелевеля, — волосы шевелились, седели прежде времени и морщины до срока ложились на высокий лоб, на молодое еще лицо профессора.
И невольно крепло, росло в душе чувство боязливой осторожности, желание не заплатить собственной жизнью и жизнью отца за слишком неуклонную, явную преданность идеям народовластия…
Оттого так осторожно нынче вел беседу профессор с восторженным, решительным Высоцким… Оттого и вообще осторожен он в поступках и решениях настолько же, насколько неуклонен и последователен в своих научных положениях и выводах, в своем теоретическом республиканстве, красиво и умело выражаемом в его лекциях и книгах.
Сейчас, по пути к дому, Лелевель переживал все события этого вечера: разговор с Высоцким, свою лекцию.
Уже у самых дверей у него сложилось определенное выражение в уме.
— Руки связаны!.. Дух в плену! — прошептал он, глядя с тревогой и тоской на окна своей квартиры, где светился огонь…
Вот он и вошел в прихожую. Старая служанка Барбара снимает, полусонная, шинель и что-то бормочет по привычке.
— Как отец?.. Не хуже ему?..
— Э, панночку, зачем хуже, не к ночи говорить… Адже ж и святое-причастие принимали старый пан… Теперь ему лучше будет, не хуже… как можно… Ксендз же давал тело и кровь Христову… исповедал… Должно легче стать!..
Долго еще бормотала старуха, даже уйдя к себе на лежанку. Но Лелевель давно не слушал ее.