Осень в Петербурге (др. перевод)
Шрифт:
— Я говорил тут, что у вашей дочери воспалены бронхи, — сообщает доктор, обращаясь к нему. — Но в легких чисто. Помимо того…
Он перебивает доктора:
— Она не дочь мне. Я всего лишь жилец.
Недовольно пожав плечьми, доктор поворачивается к Анне Сергеевне.
— Помимо того — я пренебрег бы долгом моим, не высказав этого, — присутствует некоторый истерический элемент.
— Что это значит?
— Это значит, что, пока она пребывает в нынешнем своем растревоженном состоянии, быстрой поправки ожидать невозможно. Возбуждение девочки есть часть ее расстройства. Необходимо как-то ее успокоить. Как только этого
Едва доктор уходит, он пытается объясниться с Анной Сергеевной. Но та не в настроении выслушивать объяснения.
— Матреша сказала, что вы на нее накричали, — напряженным шепотом обрывает она его. — Это непозволительно!
— Неправда! Я вовсе не кричал на нее! — Он уверен, что, хоть разговор и ведется шепотом, Матрена слышит их сквозь занавеску и безмолвно злорадствует. Он берет Анну Сергеевну за руку, тянет ее в свою комнату, закрывает дверь. — Вы слышали, что сказал доктор, — она перевозбуждена. Она рассказала вам все, что случилось здесь утром?
— Она сказала, что заходил друг Павла и что вы были с ним очень грубы. Вы об этом говорите?
— Да, но…
— Позвольте мне закончить. Что происходит между вами и друзьями Павла, меня не касается. Но вы сорвали злость на Матреше, вы были с нею грубы. Я не могу допустить этого.
— Друг, о котором она говорила, это Нечаев, сам Нечаев, не кто иной, как Нечаев. Она упомянула об этом? Нечаев, бегущий от правосудия, был сегодня здесь, в вашей квартире. Как же можете вы винить меня за то, что я рассердился на нее, впустившую этого фигляра, лицемера, и затем принявшую его сторону против меня?
— Тем не менее вы не имели права вести себя с нею несдержанно! Как может она знать, что Нечаев дурной человек? Как я могу знать это? Вы говорите, что он фигляр. А сами вы? Сами вы как себя ведете? Вы разве никогда не кривите душой? Сомневаюсь.
— Вы не вправе так говорить. Я душой не кривлю. В прошлом это случалось, но не теперь — только не теперь. Я говорю вам правду.
— Теперь? Что же вдруг изменилось теперь? Почему я должна вам верить? Почему вы сами себе верите?
— Потому что не хочу, чтобы Павлу стало стыдно за меня.
— Павлу? Павел тут совершенно ни при чем.
— Я не хочу, чтобы Павел стыдился отца — теперь, когда он все видит. Вот это и переменилось: ныне существует мера всех вещей, включая и истину, и эта мера — Павел. Что до несдержанности моей с Матреной, я виноват. Я сожалею о ней и перед Матреною извинюсь. Впрочем, как вы, верно, знаете, — он разводит руками, — Матрена меня не выносит.
— Она не понимает, что вы здесь делаете, вот и все. Почему Павел жил у нас, она понимала — у нас и прежде стояли студенты, — но жилец постарше — это совсем другое. Да и я тоже перестаю понимать вас. Я не хочу вас выгонять, Федор Михайлович, но должна вам признаться, когда вы сказали вчера, что уезжаете, я испытала облегчение. Четыре года мы вели с Матреной очень тихую, ровную жизнь.
Он ожидает, что Анна Сергеевна упомянет наконец о главной сути происходящего: Матрена знает об отношениях между ним и ее матерью, и не находит себе места от ревности, ревности собственника. Но, по-видимому, Анна еще не готова к тому, чтобы говорить об этом открыто.
— Простите меня за причиненные мною волнения, простите за все. Уехать сегодня, как я намеревался, для меня оказалось невозможным — не стану входить в причины, они несущественны. Я пробуду у вас еще день, самое большее два, пока друзья не ссудят мне денег. Затем я заплачу вам, что задолжал, и съеду.
— В Дрезден?
— В Дрезден или на другую квартиру, пока сказать не могу.
— Что же, Федор Михайлович, очень хорошо. А относительно денег, давайте сочтемся немедля, не откладывая. Я не хочу попасть в длинный список людей, которым вы задолжали.
В гневе ее присутствует нечто для него непонятное. Никогда прежде она не говорила с ним столь оскорбительным тоном.
Он сразу садится писать записку Майкову. «Вы удивитесь, дорогой Аполлон Григорьевич, услышав, что я еще в Петербурге. Я снова вынужден, в последний, надеюсь, раз, прибегать к доброте Вашей. Беда в том, что я попал здесь в обстоятельства столь стесненные, что не имею средств расплатиться за жилье, не говоря уж о возвращении к семье, — остается разве пальто заложить. Двести рублей были бы для меня сущим спасением».
Он пишет и к жене: «Я совершил глупость, позволив другу Павла занять у меня денег. Майкову придется снова меня выручать. Телеграфирую, как только смогу все уладить».
Стало быть, винить в который раз остается только щедрое Федино сердце. Хоть, честно говоря, никакой щедрости в Федином сердце нет. В Федином сердце…
Кто-то с силой стучит в дверь квартиры. Прежде чем Анна Сергеевна успевает открыть, он оказывается с ней рядом.
— Это, должно быть, полиция, — шепчет он, — только она приходит в такой час. Позвольте мне говорить с ними. Останьтесь с Матреной. Главное, чтобы они не задавали ей вопросов.
Он открывает дверь. На пороге стоит чухонка, по бокам от нее двое полицейских в синих мундирах. Один из них офицер.
— Этот? — спрашивает офицер.
Чухонка кивает.
Он отступает, и полицейские входят, подталкивая девушку перед собой. Его поражают происшедшие в ней перемены. Лицо чухонки бело как мел, и движется она, точно кукла со связанными конечностями.
— Не угодно ли вам пройти в мою комнату? — спрашивает он. — Здесь больной ребенок, которого нельзя беспокоить.
Офицер размашистым шагом пересекает комнату и отдергивает занавеску. Глазам их предстает склонившаяся над дочерью Анна Сергеевна. Она резко оборачивается, глаза ее пылают.
— Оставьте нас в покое! — свистящим шепотом произносит она.
Офицер медленно задергивает занавеску.
Он уводит их в свою комнату. Что-то знакомое чудится в том, как чухонка шаркает ногами. Не сразу замечает он кандалы на ее ногах.
Офицер разглядывает дагерротип Павла, цветы, свечу.
— Кто это?