Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:
— Сам не знаю, почему не свалил этот журавль да не устроил ворот, — говорит Каролис; он стоит тут же, его испытующие и беспокойные глаза ловят взгляд Саулюса. — Еще отец собирался…
Саулюс не поднимает головы.
— Вода-то неглубоко, но ворот нужен…
Каролис осторожно берет ведро — словно стеклянный сосуд вынимает из рук Саулюса.
— Воды надо набрать.
Плечи Саулюса перекосились, голова свесилась еще ниже, но он тут же встает и бредет в избу.
Вацловас, Вацловас, ты думал поработать этим летом как никогда, вернуться в Вильнюс не с пустыми руками… И вот привезли, положили в больницу. Правая сторона парализована, правая рука…
«Все будет хорошо, — приподняв
Бросает взгляд на телеграмму. Инсульт. Правая сторона парализована… береги здоровье… Береги здоровье… Совсем зря, Альбертас, это твое предупреждение. Совсем зря. Пока у меня обе руки целы… Пока мои руки еще могут… Только так я понимаю… «Я хочу домой…» Может, это отчий дом позвал меня вернуться сюда? Чтобы я мог еще раз посмотреть на него, почувствовать его… Пока он еще существует… Позвал меня, чтобы самому остаться, сохраниться во мне, заговорить моим голосом…
Матильда не знает еще, чем завершится этот день, но ей кажется, что всю свою жизнь она ждала этого дня. С того часа, когда перешагнула порог избы Йотаутов, шаг за шагом приближалась к этому дню. Она не знает и почему так думает — пожалуй, и не думает даже, лишь чувствует преисполненным покоя сердцем. Такого блаженства не испытывала она и в ранней юности, когда глаза Казимераса отыскали ее в день престольного праздника возле костела, когда ей сопутствовали девичьи радости да непорочные сны. Тогда она забот не знала, а если и выпадали они, то казались настолько мелкими, что сладко бывало переживать их. Сегодня Матильда тоже не знает забот. Нет, она не сидит сложа руки, отдыхать ей некогда, но каждый ее шаг — тихое шарканье по полу, каждое движение, прикосновение рук бесконечно мягки, осторожны и медленны, под стать и мыслям. Вот смешной Каролис, вызвался хлеб замесить. Разве это мужское дело, усмехается Матильда; снимает рушник с квашни, стоит, держась за края, вдыхая сладковато-кислый запах. Тесто пузырится, желтоватая корка сморщилась, пошла трещинами. Славно подошло, разгулялось тесто за ночь. Подай-ка, Каролис, муку, поставь на лавку, я сама… Повязав белый платочек, потуже затянув узелок на затылке, Матильда погружает руки в тесто и начинает медленно раскачиваться всем телом. Словно молясь, раскачивается, а морщинки лица сияют добротой. Не так ли месила она хлебное тесто тогда… давным-давно, когда вернулся ее Казимерас с «ногой» в грязном мешке. Господи! Если бы сосчитать, сколько раз она месила это тесто и все радовалась, что есть из чего, что оделит детей свежим хлебом.
Она села рядом с закрытой кадкой усталая, давая передых занывшим рукам и спине. Ничего больше не могла делать — ждала. Даже на шаг нельзя отойти, она верила, что надо неотступно находиться рядом и слушать, слушать хлеб, охраняя его. Каролис растопил печь, потрескивали поленья, гудел огонь, плясали тени на темных стенах избы. Потом она разложила на лопате стебли аира, постелила зеленую ломкую постель, а на нее бережно, словно новорожденного, положила комок теста, большой и увесистый. Смочив руки холодной водой, подровняла края, похлопывала, гладила. Каролис, наклонив простоволосую голову, смотрел на руки матери. Матильда попросила помочь, и Каролис отнес лопату к печи, положил на под, а тогда мать ласково отвела его в сторону и сама задвинула каравай в печь. Постояла перед жаркой печью, вернулась к квашне и снова долго сидела на лавке, вдыхая разносящийся по всей избе запах хлеба.
Когда славно подрумяненный каравай ложится на стол, Матильда
— Пойдемте, дети, к отцу.
Солнце на западе. Тени все длиннее.
«Дойду ли в такую даль?» — думает Матильда, все еще не выпускавшая руки Каролиса.
Саулюс идет за ними, втянув голову в плечи.
Мать слышит шаги. Шаги Каролиса… Саулюса…
Напрягшись всем телом, вслушивается она в шаги Каролиса и Саулюса.
«Тяжкой была моя любовь к детям», — думает она.
— …Нарежь, Каролис, хлеба, — приказывает Матильда и не спускает глаз со старшего сына, приставившего каравай к груди. — Всем по ломтю.
Ломти теплого хлеба ложатся на стол, словно первые борозды весенней пахоты.
— Пять ломтей отрежь.
Каролис окидывает взглядом стол, словно пересчитывая собравшихся, и кладет еще два ломтя. Сидит, не откладывая каравая, все еще держа его в объятиях, и отрезает еще один ломоть, шестой.
— Отведаем.
Каролис мажет маслом, берет сыр с досочки, откусив, запивает молоком. Саулюс отламывает горбушку.
— Здесь, в конце стола, всегда сидел отец, — говорит мать; она сидит на своем месте, на своем старом месте, положив перед собой усталые руки. Глаза в вечерних сумерках пригасли, лицо посерело. — Его место за столом никогда не пустовало, я видела его здесь каждый день. И сейчас он с нами.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Не будет у нас покоя, Матильда.
— Сколько лет уже прошло, а ты все охаешь.
— Не зря говорю.
— Ешь, работа ждет, не праздник.
— Не могу. Все стоит перед глазами и стоит.
— Прочитай три раза «Отче наш…».
— Не поможет. Послушай, Матильда, почему я позволил папаше уйти? Рано утром, ни свет ни заря; видел, как он открыл дверь амбара, накинул котомку на плечи и ушел. Будто нищий, Матильда. И тебя не послушался, когда посылала искать его. Все откладывал, времени не находил.
— Разве могло быть по-другому? Его манили родные края, сам ведь говорил.
— Я ни разу не попробовал его переубедить. Иногда даже думал: пускай, одним ртом за столом меньше.
— Тяжелый год тогда выпал.
— Но я ведь хотел, чтоб папаша ушел, Матильда! И папаша это чувствовал, наверняка чувствовал, потому и ушел. Но не унес с собой проклятья.
— Успокойся, Казимерас.
— Нет, нет, не будет мне покоя. Ни у кого из нас никогда не будет покоя, помянешь мое слово.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Ты позвал нас, Казимерас, вот мы и собрались, — говорит Матильда. — Сидим теперь.
Каролис отодвигает ломоть, пожимает плечами, поворачивается к Саулюсу, налегшему на стол.
В распахнутое окно струится вечерняя тишина, но Матильда слышит далекое громыхание телеги, жалобное мычанье теленка, спокойное журчание Швянтупе, треск кузнечиков в траве. Живая эта тишина. Трепетная, неутомимая, как сердце… А когда останавливается сердце, неужто ничего не остается? Ведь Швянтупе будет журчать по-прежнему, и кузнечики будут стрекотать. По-прежнему, по-прежнему…