Осеннее равноденствие. Час судьбы
Шрифт:
Она устремляет взгляд на другую сторону стола, где сиживал Людвикас. Правда, редко. В детстве, когда летом возвращался из гимназии… и еще несколько раз, когда забредал.
— Людвикас… напротив… так и вижу…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— О чем вы разговаривали, Людвикас?
Людвикас швырнул окурок, растоптал и отвернулся.
— Вы меня избегаете, но я хочу знать.
Иссохшее, увядшее лицо сына безмолвно.
— Ты не обвиняй Каролиса, Людвикас. Ты не можешь его обвинять. Обвиняй меня, свою мать, это я тебя впутала.
— Будто сговорились оба, — Людвикас
— Такое время смутное было.
— Нет, мама, это мы были такие. Мы все. Но ведь жизнь не кончилась.
— И ты ни на кого не в обиде, Людвикас?
— Не понимаю тебя, мама.
— С юных лет был за правду, весь мир обошел, за людей стоял, за людей. Ведь те, в которых ты верил, потом тебя самого…
— Моя вера, мама, это не карман. Вывернул карман, вытряс крошки да пыль, и он пустой, чистый, опять вкладывай в него, что надо. Нет, нет, мама, все не так. Что мне жизнь дала, все тут, — Людвикас прижал руку к сердцу. — Глубоко лежит и намертво. Одного не понимаю: не только ты и Каролис, многие на меня сегодня смотрят странно — почему я ничего не требую? Конечно, сняли судимость, публично отметили: участник гражданской войны в Испании! Хорошо, спасибо! Как-то вызвали меня и говорят: «Товарищ Йотаута, вы такой человек, заслуженный, а работаете рядовым рабочим на заводе. Мы хотели бы вас рекомендовать…» Я не согласился. Товарищи обиделись, мол, заносишься, сторонишься нас… Как же им и тебе, мама, объяснить, что мне ничего больше не надо. Работаю, делаю, что могу.
— Сын мой Людвикас, ты не знаешь наших… Пройдись по деревне, поговори с любым, кто поверит тому, что ты рассказал?
— И ты не веришь, мама?
— Как я могу тебе не верить.
— Мне этого достаточно.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Хоть не скрипнула дверь, входят усталые годы, приникают к Матильде, кладут голову на колени и тяжело вздыхают. Долгим было их путешествие в этот день, в этот угасающий вечер к караваю свежего хлеба.
— Упало ржаное зерно в землю. Земля приняла его, укрыла. Но проклюнулся росток, окреп, вырос колос. Человек обмолотил, зерно смолол в муку, выпек хлеб и говорит: «Вкусно». — Мать молчит, как бы вслушиваясь в свои слова. — Вот и вся простенькая сказка о ржи. Как жизнь человека.
Каролис уперся грудью о столешницу, горбится, словно не под силу ему бремя вечера, давящее на плечи. Саулюс жует горбушку, ту же самую, которую отломил вначале, и, повернувшись к распахнутому окну, смотрит на багровый, пылающий закат.
— Почему вы молчите, дети?
Матильде хочется, чтобы говорили ее сыновья, говорили и за отца и за Людвикаса. Ведь всегда за этим столом они толковали обо всем. Где же еще могли поговорить спокойно? Ведь стол не только для ломтя хлеба.
— Почему молчите, спрашиваю?
Каролис прислоняется к стене, обводит взглядом длинный стол.
— Вот тут, у этого угла, Юлия сиживала, — глухо говорит он. — Если лето будет хорошее, может, Дануте с внучатами…
Матильда смотрит на шестой ломоть хлеба, поднимает глаза на Саулюса, словно спрашивая: что ты скажешь? Где же сидела Дагна? Не было у нее своего места за этим столом.
Саулюс
— Говори, Саулюс…
Плечи Саулюса вздрагивают; он поворачивается к матери. Правый глаз карий, левый — голубой, даже в полумраке замечает Матильда; снова, кажется, видит маленького мальчонку и огромную свою тревогу.
— Саулюс… сын… — лепечет Матильда; губы непослушны, не могут произнести слов, которые мать хотела бы сказать… И услышать от Саулюса.
Саулюс встает, его лицо растерянно, пальцы сжимают спинку стула, взгляд перебегает с матери на Каролиса.
— Я, может… я там… — показывает головой и уходит.
Матильда провожает взглядом сына, долго не спускает глаз с двери — вдруг откроется дверь, вдруг вернется сын?
Они сидят вдвоем, окутанные сумрачной завесой вечера. На столе три непочатых, остывших ломтя хлеба.
— Пора на покой, сын, — тихо и медленно говорит Матильда.
— Ты ложись, мама, я еще посижу, — отвечает Каролис.
Держась за стол, за спинку стула, мать подходит к открытому окну, смотрит на темное поле яровых, на огромную и добрую землю.
— Спасибо тебе, родная, — шепчет со вздохом, не двигая губами, только сама слыша этот шепот. — Как ржаное зерно принимаешь, и меня прими…
Она садится на кровать. Так не хочется ложиться, еще так не хочется. Но невидимая прохладная рука берет ее за плечи, тянет, манит в постель. А может, это сама земля обнимает и ласково привлекает ее к себе?
Стены комнаты удаляются, исчезают. Ничего не осталось: ни матери, ни Каролиса, ни длинной истории семьи. Только он, Саулюс, белый лист, карандаш и из мрака, из густых клубов тумана выплывающие знакомые и никогда не виданные лица, знакомые и никогда не встречавшиеся люди. Они начинают свою жизнь, потому что они — живая частица Саулюса, мучительная и напряженная.
Лист ложится на лист.
Саулюс сдерживает себя — не торопись, дай передых голове и руке. «Поспешил, не выносил, — слышит мудрые голоса, — работай, Саулюс, не обижайся за правду; ты можешь лучше, а кто может, с того и спрос больше». Ах, сколько он наслушался мудрых слов и с трибун, и в застолье! Сколько мудрости почерпнул из книг! Стало ли оттого легче, яснее? Наставников хватало. Вокруг Аугустаса Ругяниса по сей день толпятся начинающие. «Я общаюсь с молодежью, помогаю ей пробиться!» Вот так ты и меня хлопал по плечу, Аугустас, пока однажды не опомнился: не уйду ли слишком далеко? И ударил из-за угла дубиной по голове. Нет, с ног не сбил, хотя и хотел этого. Скрипи теперь зубами, бесись на весь мир, Аугустас Ругянис!
— Глупости! — бухает кулаками по столу Саулюс, встряхивает головой, вскочив, со злостью шагает из угла в угол. — Глупости, глупости, глупости! — повторяет, стараясь отогнать эти мысли, но невольно вспоминает Альбертаса Бакиса и его сделку с председателем колхоза, думает о Вацловасе Йонелюнасе — такого человека свалило… Береги здоровье… Ах, чепуха, одна чепуха… Пока есть руки… «Левая ближе к сердцу» — прилетает от Пиренеев голос Мигеля Габеса. Саулюс на минутку застывает посреди комнаты, бросается к столу, хватает новый лист.