Осколки сердца
Шрифт:
– Саша, ты что! Мы же об искусстве говорим!
– Ну, Андрей, знаешь, искусство искусством, а все-таки… Ты вон в книге как прописал римские оргии. Я только краешком глаза заглянул в книгу, в магазине полистал её и сразу понял, какая сила. Это затягивает, это опасно. А ещё у тебя там магия и всё такое…
– Да, есть там оргии, масса голых тел. Но книга-то на самом еле о вечном, о Боге, об исканиях человеческих. С кем же мне обсуждать это, если не с тобой? Ты вон какой проделал путь, сколько поворотов сделал! Ты же лучше других понимаешь, что искусство, а что – пена.
Он кивал, довольный моей
– Конечно, эротика всегда была. И сам я тоже… Ты же помнишь мои ранние рисунки… Но я же ушёл, поменялся…
Не знаю, каким Саша был во времена совместной жизни с Любой Урицкой, но мы познакомились с ним, когда он уже ступил на путь православия. Он уже рисовал храмы, но они ещё не стали центром его творчества, они составляли гармоничную часть окружающей нас природы (не городского пейзажа, не социальной жизни, а природы). Но людей на его картинах не было. Люди – женщины и мужчины – не существовали в его мире.
Трудно понять, как Саша уживался с Любой. Они были разные. Она крепко стояла на земле, она была похожа на хищника, а он стремился ввысь. Сначала высью для него был космос (как пространство), затем высью стал Бог. Люба так и осталась на земле, переключившись с искусства на детей. Творчеством для неё стали роды (один ребёнок, второй, третий) и борьба за жизнь. Саша остался художником. Плоть для него – только возможность не оборвать связующую нить с земным существованием. Он настолько мало уделял внимания пище, что довёл себя до крайней черты и однажды чуть не умер. Позже, когда мы навещали его в больнице, он с недоумением вспоминал, как потерял сознание и как сестра отправила его на «скорой» в клинику. Он до сих пор не ест, а клюёт что-то, до сих пор глотает какие-то таблетки, потому что здоровье подорвано основательно. Но ничто не сломало его творческий дух. Он был и остаётся Художником.
ПРО ЛЕОНИДА ЛАТЫНИНА
С Леонидом Александровичем Латыниным меня познакомил мой школьный приятель Володя Сидоров, которого все называли просто Вовочка.
В интернате Вовочка был известен прежде всего тем, что учился играть на скрипке. Его сосед по комнате тоже учился в музыкальной школе, но по классу гитары. И если гитара для нас в то время символизирована «настоящую» музыку («Beatles», «Deep Purple», «Slade» и д.п.), то скрипка не значила ровным счётом ничего. И ничего удивительного не было в том, что Вовочка, вырвавшись из-под родительского крыла, забросил скрипку подальше и взялся за гитару. В его руках этот инструмент всегда звучал прекрасно, они любили друг друга. Но Вовочка не только перебирал струны, он ещё и пел – душевно, с удовольствием. В его исполнении я впервые услышал «Арину» и «Как странно заходить в знакомый дом». Песни меня покорили.
– Очень талантливый поэт, – сказал Вовочка. – Мы с ним знакомы. Леонид Латынин. Знаешь?
Я не знал этого имени, как не знал почти никого из поэтов, будучи равнодушен к стихам.
И вот однажды Вовочка пригласил меня в какой-то институт на заседание литературного клуба.
Мы встретились на автобусной остановке близ станции метро «Каширская». На остановке нас ждал Леонид Александрович Латынин. Моросил противный осенний дождь, светили фонари, на мокром асфальте густо лежали
– Ни я, ни моя жена не успеваем за ней, а ведь мы профессионалы, – говорил он. – Юля удивительно талантлива.
И ещё помню, что он, представляя собравшимся Володю Сидорова, назвал его комсомольским работником. Так и было: Вовочка пошёл по комсомольской линии, делал карьеру в райкоме комсомола. Это вызвало у слушателей негативную реакцию, и Вовочка потом пенял Латынину: «Не следовало о комсомоле-то…»
Непослушные, чуть растрёпанные, седеющие, курчавые над ушами волосы, слегка удивлённые и восторженные глаза, безудержная речь – таким он запомнился в тот раз. Таким он остался для меня навсегда.
На той, первой нашей встрече Латынин рассказал мне о своём романе «Гримёр и Муза» и, узнав, что я немного рисую, предложил мне сделать иллюстрации к его книге. Через несколько дней мы встретились, и я получил на руки тяжеленную пачку зачитанных машинописных листов. Первые же строки оглушили меня. Страница за страницей я читал, проваливаясь в кошмарный, какой-то сновиденческий мир. О такой книге я мечтал давно, и вот она явилась, прорубив окно в страну поэтических ужасов. Поразило всё и не в последнюю очередь – обилие эротики, зачастую физиологичной, а иногда и омерзительной (как в сцене с дряхлыми стариками, насилующими девочку).
Рисунки у меня не получились. Только один мне понравился, он же приглянулся и Латынину («Таможенник», – назвал он его).
Когда роман был опубликован в 1988 году, на обложке стояло другое название: «В чужом городе». И у книги исчезло начало, так поразившее меня при чтении рукописи. На помещённой внутри фотографии автора виден за его спиной мой «Таможенник». Леонид Александрович очень хотел видеть в книге этот рисунок. Оставляя мне автограф, он написал: «Андрей, спасибо за Таможенника»…
Латынин обожал рассказывать о себе. Не о своей реальной жизни (встречах, поездках, работе), а о внутренней жизни. Она у него была безбрежная, насыщенная и, как должно быть у подлинного художника, она перетекала в нашу реальность. Мне доставляло огромное удовольствие слушать, и порой мне кажется, что он всегда был гораздо интереснее мне как рассказчик, чем как писатель. Как-то раз он делился своими впечатлениями о какой-то вечерней прогулке по Арбату (ну что в этом вроде бы может быть увлекательного?), и я заслушался: так много красок, так много впечатлений. И среди прочих деталей он упомянул о каком-то окне, где горел свет, на третьем этаже.
– Я остановился и не мог оторвать глаз от этого окна, – рассказывал Леонид Александрович. – Меня буквально тянуло туда. И я знал, что это окно, эта комната были мне близки и важны. Я знал, что в той квартире жила женщина, которую я любил однажды. Не этот я, не в этой жизни, но всё-таки я…
В ту минуту я прочувствовал Латынина до конца – его чувственность, его мистицизм, его абсолютную поэтичность. Да, как человек, делившийся со мной своими чувствами, он был важнее для меня, чем писатель.