Останкинские истории (сборник)
Шрифт:
Шубников поехал на Трудовую. Поехал на электричке обыкновенным пассажиром. Никто в вагоне не ощутил его присутствия, не понял, кто едет среди прочих. „Ну ладно! — рассердился Шубников. — Вы еще поймете!“ Вечер был темный, мокрый, ветреный. На дачной просеке, ведущей к Любови Николаевне, Шубников вскоре остался один. Следовало надеть в Москве сапоги, хотя бы резиновые, ботинки Шубникова и брюки внизу покрылись жидкой грязью. В темени за злыми черными лапами елок послышались противные наглые голоса загулявших подростков, местных ухарей и хозяев, каким доставило бы радость размять руки, избить, измордовать, а то и прирезать одинокого путника. Шубникову стало тоскливо и страшно. Теперь он жалел, что не взял с собой сопровождения, хотя бы двух хладноглазых служителей, они бы шли за ним молча метрах в сорока сзади, сами по себе, и пусть бы тогда противно орали подростки, и выли намокшие волки, и гнусные глупые вороны орали с макушек берез. Даже Мардарий был бы сейчас
„Шубников!“ — позвали его из-за деревьев. И луч фонаря выстелил ему дорожку в черноте. Тут же и фонари на столбах вспомнили, что им положено гореть. „Шубников! Проходите! Проходите!“ Любовь Николаевна приглашала его. И потом повела по сырым дорожкам мимо неоживших руин. Шубников дрожал, плохо воспринимал то, что стояло или двигалось вблизи, слова спутницы не доходили до него. Она остановилась: „Вот и резиденция, тут и светелка!“ — и впустила Шубникова в какой-то сарай. Внутри сарая было тепло и прибрано, но Шубников не успел рассмотреть, как обустроилась здесь хозяйка. Любовь Николаевна сказала: „Что же вы, Шубников, не спешили сюда?“ И снова прозвучали слова лукавого трубадура: „Я, вешней свежестью дыша, на пыльную траву присев, узрел стройнейшую из дев, чей зов мне скрасил бы досуг…“ Ну! Что же, Шубников? — спросила Любовь Николаевна. — Или ваш досуг и так скрашен?» «Нет, — пробормотал Шубников, — не скрашен…» «Ну коли не скрашен…» И Любовь Николаевна притянула к себе Шубникова.
Шубников тогда себя не уронил. Выходило, что дрожал он напрасно. Утомленный, но самоутвердившийся, он вернулся в Останкино. Однако ожидаемых повторных зовов на Трудовую не последовало. Любовь Николаевна звонила по делу, говорила сухо и ни о каких скрашиваниях досуга речь не вела. Шубников, имевший основания считать, что по крайней мере не вызвал у Любови Николаевны досады или усмешки, чувствовал себя обиженным. Но он помнил, что на даче глаза у Любови Николаевны были холодными. Он уверял себя, что это ему показалось от волнений, от освещения. Но нет, не показалось. Не потеплели ее глаза и когда Любовь Николаевна дважды являлась на улицу Цандера, улыбаясь всем и показывая, что с ней в Останкине все будет к лучшему. «Неужели она играет со мной? — думал Шубников. — Или для чего-то, нужного ей, держит меня игрушкой? К чему эти ведьминские светелки в сараях, страхи на дачных просеках?»
Тогда-то Любовь Николаевна и уведомила его о желании присутствовать при оформлении услуги со «Стефаном Баторием». И вот когда толпа признала Шубникова, он и заметил, какими стали глаза Любови Николаевны. В них было обожание. А может быть, и восторг. Наконец-то Любовь Николаевна была им покорена. Приручена! Завоевана! Укрощена! Разубеждать себя в этом Шубников не был намерен. Его флаг взвился над Джомолунгмой! Да что над Джомолунгмой! (Шубников и не собирался производить Любовь Николаевну в сопоставлении с собой в Джомолунгму, просто ему на мгновения нравились возникающие фразы.) Он ступил ногой на Луну. Нет, не на Луну. На Юпитер! И не на Юпитер! На Солнце. Он прогуливался по Солнцу, он мог теперь все. (Опять же под Солнцем не предполагалась Любовь Николаевна, лишь в сотой степени — она, она-то была покорена и осталась позади.)
Так или иначе, Любовь Николаевна принимала теперь Шубникова, была мила. Шубников поспешил к ней, но и не прочь был показать Любови Николаевне, что делает это как бы нехотя. А в своих пешеходных прогулках по Солнцу и внутри светила он мог позволить себе отставить подземельные мысли о Михаиле Никифоровиче.
47
Но ненадолго отставить, ненадолго!
В услугах Палаты Останкинских Польз обнаруживались, к сожалению, и дефекты. Претензии на них были вежливые. И заказчики понимали, с кем они имеют дело, и дефекты случались пустячные. Однако Бурлакин углядел в дефектах этих, даже в странных непредвиденностях их, систему или логику.
— Аптека! — в возбуждении сказал он Шубникову. — Лекарства!
Шубников сидел в узбекском халате, пошитом в Японии, был сыт и спокоен. Кабинет его преобразили мраморные колонны, приставленные к стенам, бронзовые амуры и колчаны со стрелами между колоннами, а на мраморных же подставках — хрустальные жирандоли и канделябры. Вчера обстановку в кабинете не спросясь изменил воодушевленный Голушкин. Шубников хотел было отругать его и пристыдить, но смилостивился, оставил приобретения на день, на два на месте, чтобы испытать себя в свежем интерьере. «Какие лекарства?» — лениво спросил Шубников.
Бурлакин разложил перед ним таблицы с цифрами, арабскими буквами и объяснил какие. Ключ к заключению Бурлакина дала сегодняшняя претензия старухи Пульчинелловой. Та три дня назад получила двуствольный аппарат для одновременного извлечения из канцелярского клея араки и косметической туши. И третий день из обеих трубок у нее обильно тек лечебный раствор йода. Происходили и раньше всякие глупости. Скажем, в упаковках с теми или иными машинами либо ценностями обнаруживались совершенно ненужные заказчикам склянки или порошки — касторовое масло, например, или английская соль. Но теперь, после йода старухи Пульчинелловой, а в ее производстве не нашли технологических погрешностей, Бурлакина осенило, и все выстроилось. Выходило, что и прежде в нелепых трансформациях услуги срабатывал механизм, который мог бы иметь место при применении или при создании каких-нибудь лекарств. «Не совсем прямо, а по аналогии, по структуре или, напротив, по контрасту», — объяснил Бурлакин. Шубников не понимал техническую дребедень Бурлакина, но догадывался. «Пока это все мелочи, чепуха, — сказал Бурлакин. — Но такие номера можно будет ожидать и в важных делах. Они станут неуправляемыми. Аптека противится. Это предупреждение надо обдумать…» «Не аптека! — вскричал Шубников, вызвав нервный звон ампирного хрусталя. — Аптекарь! Этот подлец Михаил Никифорович! Здесь стены пропитались аптекарем. Теперь же посмели мешать людскому благу! Надо объявить аптекарю, чтобы он прекратил мешать! Объяви ему! Я же ни встречаться, ни разговаривать с ним более не буду, и ты знаешь, какие для этого у меня основания».
Бурлакин в тот же день нашел Михаила Никифоровича, был серьезен, не ерничал и не гоготал (впрочем, уже давно не слышали его гогота), вопросы задавал ученые и как бы теоретические.
— Нет, — сердито сказал Михаил Никифорович. — Это не ко мне.
— Но, может быть, ты бессознательно, — осторожно высказал Бурлакин, — посылаешь импульсы, от несогласия, или от обиды, или из-за…
— Мелкого пакостника, что ли, ты во мне предполагаешь? — спросил Михаил Никифорович.
— Нет, не предполагаю, — быстро ответил Бурлакин.
— Я отношусь к вам без симпатий, — сказал Михаил Никифорович. — Но эти ваши заботы — не по адресу.
— Была просьба передать тебе, — вынуждая себя, произнес Бурлакин. — Хотелось, чтобы ты не мешал…
Шубников был недоволен Бурлакиным, кричал:
— И ты поверил ему на слово?!
— Да, я поверил его слову, — угрюмо сказал Бурлакин.
Шубников взглянул на него резко, удивленно, кивнул:
— Хорошо, поверим слову. Но необходимо, и немедленно, устроить противодействие стенам, пропитанным флюидами медикаментов и аптекаря. Перебираться отсюда на иное место было бы позорно.
Отправились к Михаилу Никифоровичу и другие представители с полномочиями по-приятельски потребовать от него: не дурить, иначе найдется управа. В их числе Игорь Борисович Каштанов и Валентин Федорович Зотов. Как стало известно в автомате, Михаил Никифорович ответил им неучтиво. А ко мне, совершенно для меня неожиданно, обратился сам художественный руководитель. Он возник передо мной в сумерках Останкина, и я под фонарем у магазина бытовой химии на Звездном бульваре разглядел, что на нем долгополый плащ из коричневого бархата с золотыми грифами-застежками и из бархата шапочка с грифом же. «Возрождение… шестнадцатый век», — пробормотал я и этим как будто бы смутил Шубникова. То ли иронию он уловил в моей нечаянной оценке, то ли не был уверен в своем костюме — словом, смутился, и разговор о Михаиле Никифоровиче был смят. Да я и дерзить стал Шубникову. «Хорошо. До свиданья, — сдержанно сказал Шубников. — Но прошу обратить внимание: лишних слов я не произнес». И прежде чем повернуться и уйти, он взглянул на меня, грифы на плаще и на шапочке вспыхнули, взгляд же Шубникова словно бы все опалил у меня внутри, он был великий и правильный человек, хозяин дум и душ, истинно знавший, что надо людям, а я, недостойный, ничтожество, в следы его ступать не имевший права, еще и дерзил ему, казнить следовало меня, колесовать или жечь на костре, но до этого я обязан был нестись к Михаилу Никифоровичу, вразумить, а то и прибить негодяя. Тут меня что-то ударило в плечо, я отлетел, услышал и родимые слова, двое грузчиков, волочивших диван по Звездному, посетовали вслух на то, что нельзя огреть мебелью олухов, не желающих посторониться. «Спасибо!» — крикнул я им, выбившим из меня дурь. Огня уже не было во мне. Но все слова Шубникова я запомнил.