Оставь надежду
Шрифт:
– Как это – не успею? – вслух подбодрила себя Маша. – С Божьей помощью… – и тут же поймала себя на мысли, что, если б эта помощь выразилась в ниспослании четы ангелов, временно материализовавшихся в пару рослых неутомимых подручных, то она бы ничего не имела против.
Маша чуть помедлила, словно действительно надеясь, что вот-вот подоспеет подмога, затем тряхнула головой и отдала себе волевой приказ начинать. Легко сказать – начинать: положение было точно таким, как когда люди беспомощно разводят руками и упавшим голосом лепечут: «Не знаешь, за что и взяться…». Нарядные, не распакованные еще рулоны обоев, похожие на аккуратную поленницу, лежали у стены. Клей-трехминутка был вполне готов, привлекателен и надежен на вид. Круглое ведерко шпатлевки по соседству с девственным шпателем вызывало противоречивые чувства, потому что начинать,
…Сначала Маша хотела только оторвать от стены уже отклеившиеся кусочки старых обоев, аккуратно залепить те места газетой, а новые «обойчики» наклеить прямо поверх: не евроремонт же у нее!
Но едва она легонько потянула за первый приглянувшийся уголочек, как он послушно сам отделился от стены, будто приглашая дернуть. Маша дернула – и начался кошмар. В ее руках маленький клочок грязной бумаги мгновенно превратился в угрожающе расширяющуюся книзу ленту и, когда Маша, зажмурив глаза, завершила рывок, то послышался зловещий треск, взметнулась серая пыль, и почти целый лист обоев оказался у нее в руках. Мало того – он выворотил из стены куски штукатурки – каждый размером с хороший кулак – и теперь обнаженная стена перед Машей выглядела так, словно в нее попал миниатюрный артиллерийский снаряд. Еще не сообразив по неопытности, какую проблему создает своими руками себе на голову, Маша примерилась еще к паре-тройке привлекательно обвисших уголков. В результате обвалился почти целиком один угол комнаты, и другая стена продемонстрировала такую же омерзительную сущность, как и первая. Маша приняла единственно правильное, но несколько запоздалое решение ничего больше не отрывать, а все торчащее приклеить обратно. Потом, непрестанно чихая от вездесущей пыли, она выметала, выгребала и выбрасывала. После этого, надрываясь и обливаясь жарким потом, передвигала мебель на середину комнаты, выиграв напоследок азартную битву со старинным добротным шкафом, лишь после победы осознав напрасность борьбы: за шкафом вполне можно было и не клеить, сэкономив на этом не только обои, но и значительную часть собственных, уже изрядно подорванных сил. «И надо же было именно этому дню выдаться таким чудовищно жарким!» – чуть не плакала Маша, руками запихивая серую липучую шпатлевку в зияющие бездонные дыры на стенах и бестолково возя по ним быстро превратившимся в твердый кусок непонятно чего шпателем… Работа, казалось, не продвигалась совсем; Маша билась вдоль стен, закусив губы – грязная с головы до ног, в мокром, безнадежно испорченном халате, с каждой секундой чувствуя, что пропадает… Она боялась, что сейчас швырнет шпатель в одну сторону, отфутболит ногой ведерко в другую, сядет на пол и зарыдает от бессилия… Ну нет, контроль над собой она больше не потеряет! Хватит и одного раза – на том уроке растреклятом!..
У каждого из нас обязательно есть несколько воспоминаний, причиняющих душе примерно такую же боль, какую раскаленный утюг может причинить телу. Но если по-настоящему значительной физической боли иной и может в жизни избежать (для этого достаточно лишь самому не напрашиваться на неприятности, вовремя лечить зубы и чаще глядеть себе под ноги) – то вот боли душевной, пронзительной до звезд в глазах, не избежал, пожалуй, еще ни один человек разумный. Он же – человек гордый, потому и боль, за редким исключением, навечно застревает в душе тогда, когда ее унизили. О степени гордости человека можно судить, только если удастся вырвать у него тайну самого кошмарного воспоминания жизни – и чаще всего им окажется момент колоссального унижения. И вот уже два года, как Маша с ужасом поняла, что не день странной смерти молодой еще матери-подруги останется для нее навсегда ужаснейшим днем в жизни, а мелкое происшествие на уроке неделю спустя… Она уже может без слез вспоминать и даже рассказывать другим, как вышел к ней врач – молодой, равнодушный, с модной небритостью, и, ровно никак не изобразив даже необходимого профессионального сочувствия, сообщил о смерти ее матери, как о проигрыше глубоко безразличной футбольной команды. Как ее, Машу, ослепшую от слез, за плечи вела по коридорам больницы незнакомая женщина из посетителей, с которой вместе они потом и застряли в лифте над бездной между десятым и одиннадцатым этажами…
А вот голубые (как, говорят, у всех негодяев) глаза Димы Платонова, когда он, с позволения сказать… – нет, нет, хватит, а то она опять задохнется, чего с ней ни раньше того дня, ни позже не бывало – и расклеится,
…Эта была ее последняя, но едва ли не единственная вечеринка у людей, не вхожих в их с мамой дом: пригласила бывшая одногруппница, уж года три как потерянная из виду, но однажды с приветственным бульканьем налетевшая на Машу откуда-то из-за колонны Казанского собора. Мать, тогда уже начавшая прихварывать, провожала дочку в «чужие» гости, будто снаряжая, по крайней мере, на машине времени в злосчастную Гоморру.
– Маша, ты эту юбку не наденешь. Я вообще не понимаю, зачем у тебя эта юбка… Милый мой! – то было ее особое выраженьице для упрека. – Ты же, слава Богу, не на подиуме выступаешь, куда коленками-то щеголять!
– Мама! – неожиданным басом упиралась Маша. – Ну, длинная та юбка, длинная! Не в церковь иду – к людям!
– Не-ет, милый мой! – упрек грозил переродиться в угрозу. – Если в церковь в одном, а к людям в другом – то это двуличием называется. И человекоугодием. И что там эти люди себе думают – то их дело, а мое – это чтоб про дочку не сказали, что она коленками мужчин завлекает.
– Ну, мама! Не собираюсь я никого завлекать! Зато не хочу, чтоб про меня сказали, что я – в мои двадцать шесть – синий чулок и старая дева! – доказывала Маша, боясь слишком разгорячиться и тем склонить маму отменить едва вырванное разрешение дочке маленького развлечения «на стороне».
«Стороной» она называла любые контакты дочери, происходившие без ее присутствия и благословения. Дочь никогда не возражала – наоборот, с годами все отдаляются, а она все тесней и тесней жалась к матери. В девицах, правда, засиделась, но да это, может, и к лучшему: в наше время соблюсти христианский брак – дело почти немыслимое: то там, то здесь перед Господом слукавишь, особенно в вопросах чадородия… Поэтому лучше и легче материнскому сердцу видеть дочь одинокую изначально, чем брошенную с дитятей и разбитым сердцем… Она не колебалась с ответом:
– Э-э, милый мой… Не бывает дев старых и молодых. А бывают мудрые и неразумные. Ты, милый мой, сегодня что-то ко вторым ближе. А там глядишь и как бы перед закрытой дверью не оказаться…
Маша почувствовала, что мама явно гнет к тому, чтоб твердой заботливой рукой немедленно вернуть дочь в первую категорию дев, а для того все же не рисковать пускать ее сегодня одну в сомнительное предприятие.
– Мамочка, ну, пожалуйста! – взмолилась бесхитростная Маша, так и не догадавшаяся ни прилгнуть, ни подлукавить. – Я ведь все-таки не школьница, а… учительница, – она мило покраснела. – И потом, когда тебе было двадцать шесть, у тебя уже была я, и мне было пять. А меня ты все, как первоклашку, за ручку водишь. Ну, не в Содом же я еду, а в нормальный дом в гости!
– Теперь уж не очень-то и отличишь – где нормальный дом, а где Содом… – горестно срифмовала мама, но сопротивляться перестала, только тревожно следила ланьими глазами за радостными сборами дочки.
Маша знала, что тревога эта диктуется не мелочным материнским эгоизмом – пусть-де дочка подольше дома посидит, да при мне побудет… Волновалась мама из-за того, что, обретя через скорби Бога и открыв Его для дочери, она боялась, что каждый ее шаг из-под маминого крыла в забесовленный мир может стать и первым шагом от Бога: от послабления – к расцерковлению – к равнодушию – к отторжению…
Но Маша видела, как уже облетает ее по-настоящему так и не расцветшая молодость, от которой она не оторвала ни одного цветка в виде хотя бы праздника: и ее, и мамины дни Ангела и Рождения однозначно выпадали только на Великий Пост, светские праздники отвергались по определению, а на двунадесятые собирались в их однокомнатной квартирке опрятные безвозрастные богомолки за чаем и безвредными сплетнями, или они сами шли с букетом цветов в такой же целомудренный женский дом – где все, конечно, любили тихую хорошенькую Машеньку, но где она чувствовала, что уже и сама начинает терять возраст – впрочем, в вечности нет времени…