Островский. Драматург всея руси
Шрифт:
Кончая наше отступление, возвращаемся к ретроградности Островского.
Очень ясно после всего нами сейчас сказанного, что писателю, которого сил хватило на два таких произведения, как «Свои люди – сочтемся» и «Бедная невеста», положение художника-публициста не могло даже казаться стеснительным, а было попросту невозможным положением. Чем писатель сильнее, тем он всестороннее, а могучий талант Островского видимо должен был развиваться во все те стороны, где только жила житейская правда и житейская поэзия. Питаться одним, заранее избранным и указанным материалом это дарование не имело права, не унизив себя, не изменив своему призванию. Когда некоторые, по-своему благонамеренные, старцы после шума, произведенного первой комедией Островского, говорили ее автору: «Бросьте эти темные стороны жизни, изображайте нам добрых людей посреди радостей и довольства», – такая речь не могла возбудить в авторе ни гнева, ни даже насмешки, он, конечно, принял ее за фразу из японского языка, за отрывок из «Магабараты», короче сказать, за нечто непонятное и к делу не подходящее. Точно так же и советы по-своему благонамеренных юношей, говоривших: «Изображайте нам одну отрицательную сторону того общества, которое неправо относительно нас всех», – должны были показаться ему не советом, а набором слов, нисколько до него не касающихся. По непреложному и тайному закону своего дарования Островский почувствовал поэзию, в известном ряде светлых явлений русской жизни и, раз ее почувствовав, не отступил от ее воплощения, только что начатого в третьей комедии и увенчавшегося успехом в четвертой. Это было его право, скажем более, его прямая обязанность; уклонение от нее было бы слабостью, уступкой времени, а уступка времени, необходимая и полезная в публицистике, – верная погибель для художника. Вместе с правом всестороннего творчества Островский имел другое право, право всякого честного писателя, право не быть осуждаемым по одним догадкам. Благонамеренным старцам он мог смело сказать: «На каком моем выражении, на какой моей идее строите вы обвинение касательно преднамеренного пасквиля на часть русского общества?» Благонамеренным
Итак, ретроградность Островского как писателя – по мнению его хулителей и лиц, судящих с чужого голоса, заключалась в полном уклонении нашего автора от порядков протеста, совершаемого литературою против общественных пороков и против гнета, тяготеющего над литературою. Оставляя исключительно отрицательную сферу современной русской жизни, даровитый писатель отступал (по их мнению) от общепринятого воззрения передовых литературных людей на общество, их окружавшее; воссоздавая светлые и симпатические стороны того же общества, он как бы кидал перчатку в лицо, деятелей, не желавших и не считавших за полезное дело видеть эти стороны. Отсюда антагонизм с общим тоном литературной речи, отсюда и весь путь, на котором нечего было ожидать, кроме отсталости и вечного разъединения с понятиями людей прогресса. Вот весь корень разлада, который мог бы быть легко вырван, если б лица, глубоко ценящие и понимающие автора «Бедной невесты», вовремя возвысили свой голос, разъяснили дело, с ясностью указали на роль художника в текущей литературе с его неизбежными обязанностями и значением. Но, от понятного ли презрения к неистовой полемике, от нежелания ли навлечь на себя потоки непристойной брани, лучшие наши ценители произведений искусства медлили этим делом. Медленность их, конечно, была вредна, но этот вред, по счастию, сгладился силой обстоятельств. Новые идеи носились в воздухе, новые таланты прибывали. Фет, граф Толстой, Писемский, Гончаров видимо не поддавались прежней стеснительной рамке для художников. Тургенев, медливший долее всех, поворачивал на другую дорогу, к великому счастию, не успевши растратить своей силы в произведениях, несовместных с натурой его таланта. Озлобление, возбужденное Островским, достигло последних крайностей – и вдруг упало. Серьезные обвинители незаметно умолкли, и быстро настала та оригинальная, в высшей степени любопытная минута, в которую целая масса гонителей какого бы то ни было истинного дарования, посреди гвалта и крика, вдруг уразумевает свое бессилие и останавливается как пораженная громом. Журналы, недавно поднимавшие шум, более или менее отступились от своих приговоров, и шум перешел в жалкие фельетоны. Брань по поводу ретроградности сменилась дрянными газетными клеветами, в ответ на которые можно было только засмеяться и плюнуть. Яростное нападение сокрушилось без следа, Островский победил, не сражаясь. Изменение тона нашей критики, – наконец уразумевшей всю странность и бесполезность своей вражды к одному из даровитейших писателей нашего времени, – было чрезвычайно заметно в суждениях по поводу следующей пьесы Островского, народной драмы в трех действиях «Не так живи, как хочется». Драма эта не только имела в себе некоторые частности, способные дать пищу неблагосклонным судьям, но даже и по направлению своему могла быть перетолкована в другую сторону, совершенно так же, как были перетолкованы две предыдущие комедии. Мало того, вновь открывшийся в то время журнал «Русская беседа» поместил на своих страницах большую статью по поводу нового произведения, статью как бы вызывающую петербургских критиков и оценивающую достоинства драмы с какой-то особенной, уже слишком патриархальной точки зрения. Но прежние хулители молчали и не громили Островского за предполагаемую ретроградность. Возражая на московскую статью, они уже не ополчались на произведение, по поводу которого статья была составлена. Последние остатки нерасположения сказались лишь в том, что многие блестящие стороны новой драмы были оставлены без внимания, – но этот промах мог происходить от недостатка зоркости в ценителях, и мы не имеем никакого основания считать его промахом преднамеренным.
За несколько страниц назад мы говорили, что считаем пьесу «Не так живи, как хочется» одним из самых поэтических созданий Островского, – отзыв этот основан на внимательном изучении и представляет собой твердое убеждение наше. Автор говорит нам, что содержание драмы взято из народных рассказов, и он может прибавить: из рассказов самых общеизвестных, самых поразительных по своей поэзии. Кто из нас в детстве не слыхал повестей или легенд про какого-нибудь удалого, буйного молодца, почти загубившего свою душу загулами или дурной жизнью, увлеченного худым человеком от проступков к преступлению и, наконец, в последнюю минуту, на краю пропасти удержанного какой-нибудь светлою силою, проявившеюся или в крестном знамении, или в случайно прочитанной молитве, или в имени Господнем, произнесенном устами гибнущего человека. Подобных легенд немало у всех народов, но самая распространенность сказанных преданий делает чрезвычайно трудной их литературную обработку. Здесь надо быть сразу глубоким. Здесь надо, во что бы то ни стало, оживить всю поэзию предания, в его самобытности, с его народными особенностями. Г. Островский выполнил свою задачу с такой силой истинного поэта, что выполнению (поэтическому) не повредила даже некоторая несценичность развязки, самого важного пункта в его труде. Страхом и сказочной величавостью веет от всей интриги, по-видимому такой немногосложной, от всех действующих лиц, кажущихся такими простыми, такими вседневными лицами. С первых сцен первого действия уже проявляется вся энергическая прелесть замысла и в каждом лице, являющемся перед читателя, кроется та поэтическая, легендарная величавость, которая так часто уживается со всей простотой быта, со всей естественностью, ныне требуемой от драматического автора. Петр, главное лицо всего произведения, есть истинно русский, сильный человек, равно способный на подвиги добра и на отчаянные преступления, не знающий границ в проявлениях огненного раскаяния. С той минуты, когда пробуждается в нем божий страх, и он видит пропасть, разверзшуюся под его ногами, он порывисто и навсегда сбрасывает с себя все прошлое. Мы верим, что Петр, несмотря на свои грехи и козни злого духа, существо родственное тем сподвижникам порывистого благочестия, раскаяния и христианского милосердия, которые изображены вдохновенным пером инока Парфения. При бурной своей натуре он все-таки не далек от своего отца, благодушного и благочестивого старика, которого автор не сделал монахом только потому, что это несовместно с сценическими условиями. Душа Петра не из тех душ, которые духи тьмы оставляют без боя, за нее борьба идет до конца, и враг человека бросает ее лишь на краю пропасти, под неотразимой силой искренней молитвы и крестного знамения. По нашему мнению, читатель непременно должен иметь в виду это обстоятельство. Г. Островского упрекали за то, что его полуфантастический колдун Еремка, совратитель, слишком мелок и не страшен. Оно может быть так, но замысел драмы так силен, что не страдает от этого. Петр, до последней сцены раскаяния, сам носит в себе духа тьмы, и этого довольно. Если артист, исполняющий означенную роль, поймет двойственность натуры Петра, в Еремке не окажется большой необходимости. Равным образом последний монолог поразит зрителей и вполне достигнет своей цели, если будет сказан не только с великой энергией, но со всеми порывами раскаяния, какие должны непременно произойти в этой натуре удалого русского человека, натуре христианской и восторженно религиозной, наперекор всей юной удали.
Из женских лиц драмы лицо Даши не остановит нас долго. Это тип уже нам знакомый и давно любимый нашим автором, тип преданной, кроткой и воркующей женщины. Зато Груша, дочь старухи Спиридоновны и Петрова зазноба – верх художественного совершенства и пленительнейшее женское создание изо всех женщин нашего автора. Мы отдавали должную дань похвалы Марье Андреевне в «Бедной невесте», не без оговорки, однако, что это лицо получает свою главнейшую прелесть от положения, в которое поставлено, и, пожалуй, от важных помыслов, на какие оно наводит. В лице Груши творчество автора является более непринужденным, более непосредственным. Это живая девушка, русская в малейшем своем слове, русская в каждом своем движении, – с одной стороны, художественно оконченная до того, что, кажется, мы ее сейчас только видели своими глазами, – с другой поэтическая так, что в ней одной сосредоточиваются пленительные стороны русской девушки всех лучших наших сказок и песен: простота, бойкость, сила физическая и душевная, горячность, ласковость, веселость, наконец, какая-то особенная удалая грация неиспорченной расы. Все сцены, где только является Груша, выше всякой похвалы. Они даже по достоинству своему несоразмерны с другими сценами комедии и иногда их подавляют. Разбирая «Бедную невесту», мы говорили, что пятый акт этой комедии кажется нам высочайшим пунктом, до которого когда-нибудь достигали силы Островского. Равное этому пятому акту найдем мы в той сцене третьего действия теперь разбираемой нами драмы, в той сцене, когда Груша встречает обманувшего ее Петра и, по-своему, между смехом и песнями после рюмки вина, выпитой впервой от роду, подавляя свои рыдания и прикрываясь масляничным весельем, высказывает ему все то, что хотела высказать.
Если б изучение и разработка светлых явлений простой русской жизни привело г. Островского лишь к одному созданию Груши, – не считая ничего другого, – и тогда мы все, ценители русского искусства, должны были бы поклониться автору в пояс, а не проходить в молчании мимо красот, им созданных, и во всяком случае не подбрасывать камней на его дорогу, без того уже многотрудную…
Нам остается дать отчет о последнем из больших произведений Островского, о комедии его «Доходное место», года три тому назад напечатанной в «Русской беседе». Что сказать об этом загадочном, замечательном, неконченном и нестройном произведении – единственном нестройном произведении между всеми трудами Островского. Нас смущает не щекотливость в деле порицания, с этой стороны мы никогда не стеснялись никакими симпатиями.
Может быть, иные из наших читателей помнят еще странную и исполненную могучих мыслей повесть Бальзака «Un chef-d’euvre inconnu» [12] . Бальзак, когда-то у нас знаменитый, и весьма стоящий своей знаменитости, теперь редко у кого в руках, и мы поэтому должны в двух словах передать содержание повести, о которой говорится. В блестящий или лучший период европейской живописи во Франции живет человек, до страсти преданный этому искусству, близкий к первоклассным художникам всех стран и до величайшей тонкости знакомый со всеми почти недоступными тайнами ремесла. Советы его показывают в нем талант громадный, но никто не видал ни одной его картины. Он трудится целые дни и никого не пускает в свою мастерскую, а рассказывает только, что все его силы употреблены на одну картину и что на картине этой должна быть написана женщина, какой никогда еще не написал ни один мастер дела. После разных приключений и эпизодов таинственный человек умирает, не показав никому своего произведения. Натурально, что все собраты покойника и ценители искусства с жадностью кидаются в мастерскую труженика. Там видят они знаменитую картину, задачу всей его жизни. Но чудо! – картина эта представляет собою одно хаотическое смешение красок, одни частички чего-то мощного, мастерского, но недоделанного и совершенно непонятного! Один только уголок картины отделан как следует – маленький уголок, на котором изображена рука (или, может быть, нога) предполагаемой красавицы. Эта рука, эта частичка неконченного целого повергает художников в остолбенение: никто из них не способен написать ничего подобного – так огромен был талант умершего живописца.
12
«Неведомый шедевр» (фр.).
Мы невольно припомнили всю эту замысловатую историю по поводу комедии, теперь разбираемой. Это хаос из странных красок, блистательных начинаний, драматических идей, самых безукоризненных, и дидактических тирад, самых необъяснимых. Все лица новы и замечательны по замыслу, но из них только одно (Юсов) обработано сообразно замыслу. Остальные, за исключением одного или двух самых второстепенных, будто испорчены нарочно. В незначительных подробностях действия видим мы обычный, удивительный язык Островского, в большей части главного действия комедии – небывалое дело! – язык выходит книжным. Жадов, увлекающий нас драматизмом своей постановки, местами говорит тирады, будто взятые из журнала сороковых годов; Вышневский – московский сановник и взяточник, лицо, замыслом авторским почти равное Фамусову, то высказывает сам свои пороки, подобно классическому злодею, то говорит как аллегорическое олицетворение целого порочного класса людей. Другие лица наполовину отделаны, наполовину испорчены непонятным произволом. Так, вдова Кукушкина, прямо взятая с натуры, однообразным тоном речей только и делает, что силится выдать скверную сторону своей личности, как будто бы она и без того не была ясна как нельзя более. В довершение всего, самый конец пьесы, резко прихотливый, все-таки оставляет интригу незаконченною и фокус света, ярко брошенного автором в этой части произведения, словно усиливает тьму, разлитую повсюду.
Где же именно, для довершения начатого нами сравнения, заключается тот уголок картины, который разителен по своему исполнению, где та удивительная подробность, из-за которой сильнейшие художники должны с почтением останавливаться пред комедиею «Доходное место»? Г. Островский счастливее французского художника, изображенного Бальзаком. В его единственном, нестройно-хаотическом произведении нас поражает не мелкая частность картины, выполненная художественно, но целая большая сцена, законченно выдающаяся вперед из всего, что есть в комедии неудавшегося или недоделанного. Мы говорим про все третье действие, за исключением первого и последнего явлений. Жадов, герой комедии, женился по любви и уже до дна испил чашу лишений, бедствий и бесплодной борьбы, которой не миновать ни одному честному юноше в его положении. Он работает не покладая рук и едва-едва зарабатывает хлеб насущный, он страстно любит жену, а жена по глупости сетует на его служебную бескорыстность; он проникнут благородными убеждениями, и убеждения эти только вредят ему в глазах родных и товарищей. В горькую минуту раздумья заходит он в трактир, где перед тем весело пообедал его родственник Белогубов с начальником своим Юсовым и другими чиновниками своего разбора. Эти люди глядят на Жадова без злобы. Белогубов даже просит его выпить и предлагает ему свои родственные услуги, не стесняясь сумрачным гостем; чиновники веселятся и по душе говорят между собою. Жадов молча слушает их беседу. В их речах нет ничего ярко безнравственного. Они даже добры и любезны по-своему, они совершенно безмятежны духом, у них нет ни малейшего сомнения в чистоте их морального кодекса, они даже правы по-своему, чисты перед обществом по-своему. Какой контраст с мрачным раздумьем честного труженика! Перед ним Белогубов умильно вспоминает о своем семейном счастии, с искренними слезами благодарит Юсова за его наставления и покровительство. Чиновники развеселились и упрашивают Юсова поплясать под музыку трактирного органа, старик соглашается, не ломаясь и не делая ничего неприличного; он танцует от всей души, и друзья его в полном восхищении. Может быть, Жадов улыбнулся при этом, но даже и тут Юсов не рассердился очень. «Мне можно плясать, – говорит старый чиновник, во всей ясности своего духа, – мне можно плясать. Я все в жизни сделал, что предписано человеку. У меня душа спокойна, сзади ноша не тянет, семейство обеспечил; мне теперь можно плясать. Я теперь только радуюсь на Божий мир. Птичку увижу, и на ту радуюсь, цветок увижу, и на него радуюсь: премудрость во всем вижу. Помня свою бедность, нищую братию не забываю. Других не осуждаю, как некоторые молокососы из ученых. Кого мы можем осуждать? Мы не знаем, что еще сами-то будем… Вот ты нынче посмеялся, что я плясал, а завтра, может быть, хуже меня запляшешь. Может быть, и за подаянием пойдешь и руку протянешь. Вот гордость-то до чего доводит! Гордость, гордость! Я никого не боюсь! Я хоть на площади перед всем народом буду плясать. Мимоходящие скажут: «Сей человек пляшет, должно быть, душу имеет чисту!» – и пойдет всякий по своему делу!»
Речь эта вызывает громкое, неподготовленное «ура!» у Белогубова и других чиновников.
Нужно ли разъяснять силу и глубокое значение переданной нами сцены, нужно ли указывать ее важность в ряду всех положений комедии, нужно ли истолковывать значение этой непоколебимой самоуверенной веселости безнравственных членов общества перед единственным честным зрителем ее, зрителем, бедным по карману, заподозренным по службе, горьким по семейной жизни и уже глубоко потрясенным в глубине своего сознания? Изобразить подобный контраст невозможно из одной головы своей, как бы она умна ни была, тут действует сила истинного, непосредственного художника, хотя, по-видимому, пляска под машину и тирада старого взяточника – предметы далеко не говорящие вдохновению. Таков результат истинно драматического призвания в писателе. Сцена Юсова, очевидно, вылилась сама, без подготовки, без остроумных соображений, и, вылившись, подавила собою всю комедию с ее достоинствами и грехами, со всем, что даже не должно бы быть в ней подавленным. Сцена, переданная сейчас, обозначает собой одну из высших точек, до которых когда-либо поднималось дарование Островского. Она менее поэтична, чем, например, пятый акт «Бедной невесты», менее потрясет вас, чем катастрофа комедии «Свои люди – сочтемся», но в ней есть своя особая перед ними сила, особая глубина житейской мудрости, способная удивить всякого, сколько-нибудь развитого ценителя.
Статья наша давно уже вышла из пределов обыкновенной журнальной рецензии, а мы еще не успели слова сказать о драматических сценах и отдельных драматических очерках г. Островского, которые и по достоинству, и по разнообразию своему одни могут служить поводом к статье весьма серьезного содержания. Только теперь, перечитавши эти небольшие произведения, одно за другим в общей связи и в общем сборе, достойно их оцениваешь и радуешься тому, что разбросанные сочинения нашего автора наконец собраны и изданы достойным образом. О том, что между разбираемыми нами вещами нет ни одной не заслуживающей внимания в каком бы то ни было отношении, что почти все из них отличаются первоклассными красотами, конечно, знает всякий любитель литературы, но еще не все читатели и даже далеко не все ценители отдали полную справедливость бесконечной многосторонности очерков, набросанных рукою г. Островского. Каким удивительным языком они написаны! Каких сторон жизни в них не затронуто – от быта знатного, но промотавшегося семейства до похождений беднейшего Ловеласа, завивающего свои кудри неискусной рукой кухарки Матрены; от катастроф богатой помещичьей жизни («Воспитанница») до горестей бедного учителя; от теньеровских сцен из купеческого быта до приключений купчика, который гнушается своей семьей, мотает деньги и корчит европейца до тех пор, пока грозное уничтожение материнской доверенности не полагает предела его подвигам! Сколько лиц, живых, истинных, очень часто типических, в высшем смысле этого выражения, восстает перед нами, чуть только мы захотим припомнить один за другим эти драматические очерки. Иные из лиц, нам представляющихся, годны для самой обширной и правильной комедии – к ним уже не добавишь ни одной дополнительной черты, ни одного лишнего штриха. Таковы Пузатов и Ширялов в «Семейной картине», старик Брусков в сценах «В чужом пиру похмелье», несравненная Серафима Карповна в пьесе «Не сошлись характерами», Надя и Василиса Перегриновна в «Воспитаннице».