Отец
Шрифт:
— Много во времена моей молодости людей без надежды на счастье жило. Вот и старика своего когда полюбила, так и думала: пришла и моя девичья беда — погибель. А может, и не думала, а просто знала, чем любовь для меня кончится, примеров на глазах мало ли было? Встречусь украдкой с ним и себя не помню от ласки его, душевности и плачу горькими слезами от страха перед неизбежной судьбой. А он мне, бывало, говорит: «Не робь, Варя, скоро наша возьмет». Когда он со мной был, верила во что-то хорошее впереди. А скорее всего просто ему, отцу вашему, верила. У него тоже была собачья доля — служба матросская, и его душа ласки просила. А как одна со своим страхом останусь, другое на уме: «Что это, думаю, за „наша“ такая, о которой он мне твердит, и где и чего эта самая „наша“ возьмет?
— Так вот, переправил отец меня, уже как ты родился, из Кронштадта в Питер к своим родичам, а сам опять на корабль… А время какое было? Война в Германии вроде продолжается, престол царский рухнул… митинги, где мне было во всем разобраться. Помню, что все наши были за свержение капитала, за переход власти к Советам, понимала я, что решается судьба народная, а сама же радехонька была, что у меня и у тебя крыша над головой есть, что живу я хоть и без мужа, да у хороших людей, и работа есть. Это потому, что начала я работать на Путиловском. И как-то вскорости после утренней смены вышла я во двор, а он рабочими переполнен. Народу — тысяч двадцать, а то и все сорок. Митинг, конечно. Если бы мне сейчас на заводской двор попасть, может, и припомнила бы, где была трибуна, где было место, на котором близко Владимира Ильича увидела. Не понимала я, простая чернорабочая, тогда, что происходит, не старалась ничего запомнить: торопилась домой, к тебе спешила. Да где же там сквозь десятки тысяч людей протолкаться. Поневоле остановилась.
На трибуне, помню, «оратели», гак тогда их рабочие называли, в чем-то уговаривают народ; все чисто одеты, одним словом, господа благородные. А рабочие вокруг шумят, кричат против войны, землю для крестьян требуют. Потом в толпе движение началось. Я по сторонам стала оглядываться. А это Ленина пропускали. Быстро прошел, пальто, кажется, распахнуто было, галстучек хорошо приметила, на ходу здоровался и кивал головой.
Последним речь держал Чернов — это я теперь знаю, что Чернов. Ленин слушал эсеровского вожака, усмехался, а сам в народ вглядывался; может, и в самом деле он на меня взглянул. А потом и он выступил. Говорил с непокрытой головой и все руку к народу протягивал. От его слов все благородные как побегут с трибуны. Именно это мне больше всего понравилось и запомнилось: благородные господа от Ленина тягу дали… Гляди-ка, Митя, мы с тобой действительно с разговором перестарались, — удивилась Варвара Константиновна, увидев что большая кастрюля полнехонька чищеной картошки. — А ты это интересно сказал: с вершины пожилых годов. — Она подняла кастрюлю, сменила в ней воду и поставила ее на плиту.
— Верно, могу я посмотреть на свою жизнь с большой вершины. И дивно иной раз… Недавно кино смотрела, «Матрос Чижик». А ты видел? Горничную там помнишь?
— Видел, как же!
— Вот и представь, сын, с какой высоты я смотрю на старое. Должно быть, я с митинга прибежала домой растерянная, и такой меня и застал вечером отец. О чем я говорила с ним, не удержалось в памяти. Только отец мне долго потом твердил, что я не понимаю исторических событий. Сам посуди, Митя, могла ли я тогда представить себе, что все, кто со мной тогда был: всякие Михеичи, дядьки Егоры, тетки Дарьи, Степки да Варьки — такие, как я, взаправду воцарятся у власти? Отец потом вспоминал мои слова: «Подведете вы, сиволапые, Ленина», — вроде так говорила я. И хоть ненавидела я благородных господ, а порядка без них в Российском царстве никак не могла представить. И уж где мне было понять, что после выступления Ленина Путиловский завод окончательно стал опорой нашей революции.
Варвара Константиновна умолкла, она как будто утомилась и стояла, прислонясь к дверному косяку, лицо ее слегка зарумянилось, и не от жара плиты, а от внутреннего волнения. Дмитрий не торопил ее: он начал точить ножи один о другой, ожидая, когда она вновь соберется с мыслями.
— Говоришь, боевая я была, — все так же неторопливо заговорила Варвара Константиновна. — Не сразу я стала такая. Долго не умела я вперед смотреть на свою жизнь. Думала о куске на завтрашний день, о том, что дети вырастают и надо новую одежду справлять. Жизнь я по привычке могла сравнивать только с прошлым: нынче не грозит уж вчерашняя беда, ну и слава богу. Не верила когда-то, что наша власть верх возьмет, считала: бьются наши потому, что деваться некуда. «Терять нам нечего, — говорили, бывало, — кроме цепей». Это мне было понятно. А вот как мир завоюем, и представить не могла. Неужели, думала, гражданскую войну кончим и на весь мир капиталистов пойдем со штыками? Ты не улыбайся, правду говорю.
— Да верю, мама. А теперь как думаешь?
Варвара Константиновна добродушно отмахнулась от него рукой.
— К тому и разговор веду… Революцию, гражданскую войну, разруху я так с оглядкой назад и прожила, пока, наконец, не увидела, что наша-то на самом деле взяла. Вот тут я и стала боевая и тоже начала завоевывать свой мир. Впервые в жизни на высоту свою поднялась. Вот последняя война разразилась, трое сынов наших сражались, а мы с отцом подшипники делали; тяжело было, а мы вперед смотрели и знали: победим, не порушить никому нашего мира. Понял теперь? — Варвара Константиновна бросила на Дмитрия быстрый взгляд, и вдруг он увидел, что, несмотря на седину и старческую обмяклость в лице и всей фигуре, мать его все та же, душа у нее такая же, какой была и тогда, давным-давно, когда она уходила на работу, повязав свои темно-русые волосы кумачовой косынкой.
— Понял, мама! — сказал он, целуя Варвару Константиновну в горячую щеку.
— Не можешь ты понять как следует, Митенька. Ты в свою большую жизнь вошел, когда этот мир был уже завоеван. Оглядываясь назад на прожитое с вершины, как ты говоришь, своих пожилых лет, я вижу свою первую высоту, от которой и твоя и братьев твоих жизнь начинается. Может, и ты видишь, да не совсем ведаешь, что за ней по ту сторону было. Теперь у меня не только старик смотреть далеко вперед умеет, а и сыны, и я сама. Вот в чем, Митя, гордость моих пожилых лет. Ну, теперь ступай в комнаты, а я кухню убирать буду.
XVII
Вечерами семья собиралась в большой комнате. Варвара Константиновна рукодельничала, читала газету или слушала радио. Анатолий сидел за столом, уткнувшись в учебник. Он не стремился к уединению. Вика постоянно задерживалась на заводе, и Танечка дожидалась ее у Поройковых. Марина часто читала детям вслух книжки. Она говорила, что к громкому чтению пристрастилась еще в детском доме и там ее любили слушать.
Не узнать было в эти минуты Марины, казалось, живущей в постоянном кругу несложных, но многочисленных дел, заполняющих все ее трудолюбивое существо. Голос ее вдруг приобретал множество таких оттенков, которых не было в ее обыденной немногословной речи; она хорошо понимала и чувствовала, что читала, и лицо ее светилось истинно артистическим воодушевлением.
Первое время Дмитрий подозревал, что Марина душевно не устроена в семье Поройковых, но стоило ему увидеть и услышать, как она читает, он сразу же догадался, в чем ее личное счастье. В искренней и сердечной преданности и служении всей семье не утонули у Марины чисто материнские любовь и забота об Алеше. Они не были явно заметны, но, например, уйди Алеша вечером гулять или в кино, и Марина не стала бы читать интересную книгу вслух. Да и о всей семье Марина заботилась не как обездоленная вдова, которой деваться некуда, а как о большой семье своего Алеши.
«Если радость материнства так много значит в жизни, то почему радости отцовства могут быть меньше?» — спрашивал себя Дмитрий Александрович, с завистью любуясь Мариной.
В один из таких тихих вечеров пришла Женя. Быстро и как-то гибко скользя по комнате, она поздоровалась со всеми, даже с детьми, за руку и остановилась перед Дмитрием.
— Неужели вы все это время из дома и шагу не сделали? — спросила она. — Марина говорила, что вы просто домосед.
— Я чудесно прожил эти дни.