Открытый город
Шрифт:
Я передумал и решил навестить своего бывшего профессора: он жил совсем близко, в неполных десяти минутах ходьбы – на Сентрал-Парк-Саут. Профессор Сайто был самым старым человеком из всех, кого мне довелось знавать, – тогда ему было восемьдесят девять. Он стал опекать меня, когда я учился на третьем курсе в Максвелле. Тогда он уже был почетным профессором, но по-прежнему каждый день появлялся в кампусе. Должно быть, он разглядел во мне что-то, наводившее на мысль, что усилия преподать мне его возвышенный предмет (раннюю английскую литературу) не пропадут втуне. В этом плане я его разочаровал, но человек он был добросердечный, и даже когда я не смог более-менее нормально сдать зачет по его курсу «Английская литература до Шекспира», он несколько раз приглашал меня в свой кабинет поболтать. Незадолго до этого он установил там назойливо громогласную кофемашину, так что мы пили кофе и беседовали: об интерпретациях «Беовульфа», а затем о классиках, о нескончаемости труда ученого, о разнообразных утешениях, даруемых академической жизнью, и о студенческих годах самого Сайто до Второй мировой войны. Эта, последняя, тема была настолько далека во всех отношениях от моего жизненного опыта,
При этих беседах, как я теперь вспоминаю, говорил в основном он. Я научился у него искусству слушать, а также умению воссоздавать контур истории по фигурам умолчания. Профессор Сайто лишь изредка рассказывал мне хоть что-то о своей семье, зато поведал о своем пути в науке и об отношении к важнейшим проблемам своей эпохи. В семидесятых он выполнил аннотированный перевод «Петра-Пахаря», сделавшийся, как оказалось, его самым заметным научным достижением. Об этом он говорил с прелюбопытной смесью гордости и разочарования. Намекал, что был еще один крупный проект (на какую тему, умалчивал), так и не доведенный до конца. О битвах за власть на кафедре тоже рассказывал. Помню, однажды весь день напролет делился воспоминаниями о бывшей коллеге, чье имя тогда, когда он его произнес, ничего мне не говорило, а теперь изгладилось из моей памяти. Во времена борьбы за гражданские права она прославилась как общественная активистка и одно время была в кампусе такой знаменитостью, что ее лекции по литературоведению неизменно проходили с аншлагом. Профессор Сайто сказал, что она была умна и проницательна, но принадлежала к числу тех, с чьим мнением он никогда не смог бы согласиться. В нем она возбуждала восхищение и неприязнь одновременно. Помню его слова: «Загадочно, она была дельным исследователем, в конфликтах тех времен стояла за правое дело, но вот как человека я ее не переваривал. Она была резкая и эгоистичная, упокой Господи ее душу. Тем не менее здесь вы не должны говорить о ней ни одного дурного слова. Ее до сих пор считают святой».
Когда мы подружились, я взял за правило видеться с профессором Сайто два-три раза за семестр, и эти встречи сделались для меня драгоценнейшими моментами, одними из лучших в последние два максвелловских года. Я стал видеть в нем этакого названого дедушку, по характеру ничуть не похожего на обоих моих родных дедов (только одного из них я знал лично). Мне казалось, что с ним у меня больше общего, чем с теми, кто по воле судьбы мне кровная родня. После выпуска, когда я уехал вначале в Колд-Спринг-Харбор заниматься наукой, а затем в Мэдисон в медицинскую школу, общение заглохло. Мы обменялись двумя-тремя письмами, но разговаривать в письменной форме оказалось нелегко: ведь истинной сутью наших бесед были не новости, не информация о переменах в жизни. Но, вернувшись в Нью-Йорк, чтобы поступить в интернатуру, я виделся с ним раз за разом. Первая встреча была совершенно случайной – правда, в тот же день, когда я о нем вспоминал, – у продуктового магазина близ Сентрал-Парк-Саут: он вышел прогуляться, опираясь на руку сиделки. А в следующий раз я без предупреждения – как он мне и рекомендовал – заглянул к нему в гости и обнаружил, что он по-прежнему, как и в своем кабинете в колледже, проводит политику открытых дверей. Кофе-машина из этого кабинета теперь простаивала в углу без дела. Профессор Сайто сказал мне, что у него рак простаты. Болезнь не вполне подточила его силы, но он перестал бывать в кампусе и предпочитал принимать посетителей дома. Его круг общения сузился настолько, что профессор наверняка огорчался; гостей – а он встречал их радушно – всё убавлялось, и, наконец, его стали посещать в основном медсестры и сиделки.
В вестибюле – сумрачном, с низким потолком – я поздоровался с привратником и поднялся на лифте на третий этаж. Когда я вошел в квартиру, профессор Сайто окликнул меня. Он сидел в дальнем углу, у больших окон, и указал мне жестом на кресло напротив своего. Его зрение ослабло, но слышал он так же хорошо, как и при нашем первом знакомстве, когда ему было всего-то семьдесят семь. Теперь, укутанный одеялами, в огромном мягком кресле, он, казалось, погрузился в пучины повторного младенчества. Но в действительности – ничего подобного: его ум, как и слух, оставался всё таким же острым, и, когда профессор заулыбался, рябь морщин распространилась по лицу, собирая в складки тонкую, как бумага, кожу на лбу. В этой комнате, которую, казалось, неизменно озарял рассеянный, нежаркий свет с севера, он пребывал в окружении произведений искусства, которые коллекционировал всю жизнь. Полдюжины полинезийских масок, висевших прямо над его головой, образовывали огромный темный нимб. В углу стояла папуасская статуя предка – человеческая фигура в натуральную величину, с деревянными зубами, каждый из которых был изготовлен по отдельности, в травяной юбке, едва скрывающей эрегированный пенис. Об этой фигуре профессор Сайто как-то сказал: «Воображаемых чудовищ обожаю, а вот настоящих боюсь до колик».
Из окон во всю стену комнаты виднелась улица, скрытая тенью зданий. На дальнем плане – парк, огороженный старой каменной стеной. Усаживаясь в кресло, я услышал с улицы рев; поспешно вскочил и увидел в промежутке между толпами одинокого бегуна. Он был в золотистой майке, в черных перчатках, почему-то длинных, до локтя – как у дам на официальных ужинах; подбодренный криками зрителей, поднажал. Понесся, обретя второе дыхание, в сторону сцены, восторженной толпы, финишной черты и солнца.
– Входите, присаживайтесь, присаживайтесь. – Профессор Сайто закашлялся, указывая на кресло. – Рассказывайте, как у вас дела; а я, видите ли, прихворнул; на прошлой неделе было худо, но сейчас намного лучше. В мои годы хворают часто. Расскажите, как вы, как вы?
Шум снаружи снова усилился, затем отхлынул. Я увидел, как промчались двое, нагоняя лидера, – двое чернокожих. Наверное, кенийцы.
– Такая
Мое присутствие придало ему сил. Я рассказал о своих прогулках совсем чуть-чуть – хотел было побольше, но не смог по-настоящему передать словами то, что пытался поведать ему о территории уединения, вдоль и поперек исхоженной моим сознанием. И вместо этого описал недавний клинический случай. Мне пришлось консультировать одну семью – консервативные христиане, пятидесятники, их направил ко мне педиатр из нашей больницы. Их единственный ребенок, сын тринадцати лет, должен пройти курс лечения от лейкемии, что в будущем чревато серьезным риском бесплодия. Педиатр порекомендовал им заморозить сперму мальчика и отправить на хранение: в таком случае, когда мальчик вырастет и женится, он сможет прибегнуть к искусственному оплодотворению и обзавестись своими детьми. Родителей не коробила идея хранить сперму, они ничего не имели против искусственного оплодотворения, но по религиозным соображениям категорически противились одной лишь мысли о том, что их сыну разрешат мастурбировать. Проблема не имела простого хирургического решения. В семье разразился кризис. Родители стали ходить ко мне на психологические консультации и после нескольких сеансов, а также после своих многочисленных молитв решили, что смирятся с риском остаться без внуков. Просто не могли позволить своему мальчику заняться тем, что на их языке именуется грехом онанизма.
Профессор Сайто покачал головой, и я подметил, что эта история доставила ему удовольствие, ее странные и надрывные сюжетные повороты развлекли (и опечалили) его совсем, как меня.
– Люди делают выбор, – сказал он, – люди делают выбор, причем за других. Ну а помимо работы – что читаете?
– В основном медицинские журналы, – сказал я, – а еще кучу интересных вещей – приступаю, но почему-то не могу дочитать. Едва я покупаю новую книгу, она на меня укоризненно поглядывает – мол, что же ты меня не раскрываешь?
– Я тоже читаю мало, – сказал он, – зрение уже не то; но я собрал достаточно большой запас вот здесь. – Он указал на свою голову. – Строго говоря, меня уже распирает.
Мы засмеялись, и тут Мэри принесла хурму на фарфоровом блюдце. Я съел половинку одной – слишком сладкая. Съел вторую половинку и поблагодарил хозяина.
– Во время войны, – сказал он, – я затвердил на память много стихов. Полагаю, нынче в учебных заведениях этого уже ни от кого не ждут. Я стал свидетелем этой перемены на протяжении многолетней работы в Максвелле – пришли поколения студентов, почти не имеющие такой подготовки. Заучивание было для них приятным развлечением, приложением к какому-то конкретному учебному курсу; а вот их предшественники тридцатью или сорока годами раньше сживались с поэзией прочно: так происходит, если хорошенько затвердить несколько стихотворений. В сознании первокурсников успевал пустить корни целый сонм произведений – еще до того, как они приходили на первую в жизни лекцию по английской литературе. Умение запоминать тексты сослужило мне хорошую службу в сороковых, и я держался за него, поскольку понятия не имел, когда вновь увижу свои книги, да и в лагере было особо нечем заняться. События ставили всех нас в тупик: ведь мы были американцы, всегда считали себя американцами, а не японцами. Весь этот период замешательства и ожидания – по-моему, родителям он давался тяжелее, чем детям, – я запихивал в голову отрывки из «Прелюдии», сонеты Шекспира и кучу стихов Йейтса. Теперь я уж не помню их строки дословно, ни одного стихотворения – слишком много времени прошло, но мне нужна только атмосфера, среда, создаваемая стихами. Всего одна-две строчки, как маленький крючочек, – он изобразил его жестом, – всего одной или двух достаточно, чтобы вытащить на свет божий всё: всё, что сказано в стихах, их смысл. Крючком всё вытащишь. «Однажды летней солнечной порою / Облекся я в одежду пилигрима. – / Хоть по делам я вовсе не святой» [5] . Узнаёте? Наверно, теперь больше никто ничего наизусть не учит. А для нас это было частью образования: совсем как хороший скрипач должен вытвердить на память партиты Баха или сонаты Бетховена. Моим наставником в Питерхаузе был Чадуик, абердинец. Великий ученый, учился у самого Скита. Неужели я никогда не рассказывал вам о Чадуике? Неисправимый брюзга, но именно он первым растолковал мне ценность памяти, научил воспринимать это как музыку для мышления, переложение для ямбов и хореев.
5
У. Ленгленд. Видение о Петре-Пахаре (пер. Д. Петрушевского).
Грезы увели его от быта, от одеял и пакета с мочой. Снова был конец тридцатых, и он снова жил в Кембридже, дышал сыростью болот, наслаждался безмятежностью своих научных штудий в молодые годы. Порой казалось, что он говорит больше сам с собой, чем со мной, но внезапно он задавал прямой вопрос, а я, оборвав нить своих ерундовых размышлений, срочно подыскивал ответ. Мы вернулись к прежним взаимоотношениям ученика и учителя, и он продолжал беседу непреклонно, даже если мои ответы были неточны, даже если я принимал Чосера за Ленгленда, а Ленгленда за Чосера. Час пролетел незаметно, и он спросил, не могли бы мы на сегодня закруглиться. Я пообещал скоро зайти снова.