Отпуск
Шрифт:
Заминка его удивила. Он обрадовался. Он попросил:
– Тогда принеси-ка печенья.
Федор вновь едва не застрял плечами в просторных дверях и старательно загремел дверцами шкафа.
Ожидая второго явления, наперед зная, каким будет оно, Иван Александрович неторопливо думал о том, каким странным, необъяснимым путем человек приходит порой к самым простым и незыблемым истинам.
Когда-то давно, может быть, в тот самый день, когда учитель сказал, что если ехать от какой-нибудь точки без остановки вперед и вперед, то непременно воротишься к той же точке с другой стороны, ему захотелось поехать с правого берега Волги, на котором родился, и с левого воротиться назад, захотелось туда, где учитель пальцем указал тропики, экватор и полюса. Всё представлялось загадочным, фантастически великолепным в волшебной дали: счастливцы ходили и возвращались с заманчивой,
Спустя много лет он увидел всё это, даже больше того, что представляла пылкая, но неискушенная фантазия десятилетнего мальчика.
И что же?
Только увидев всё это, он понял, что разумение, толкование жизни зависит не столько от предметов, доступных нашему наблюдению, сколько от самого наблюдателя, и порой обыкновенный петербургский слуга или такой же обыкновенный петербургский приятель, изученный до того, что давно надоел, разуму открыть могут больше, чем странствие по всем материкам и морям.
Он стал оттаивать, неторопливо размышляя о тайнах жизни, о превратностях знания. В пробуждавшейся голове шевельнулась какая-то новая мысль. Несокрушимое постоянство неуклюжего Федора вдруг напомнило кого-то другого, однако лишь слабая тень скользнула в усталой душе, вызвав наружу застарелую боль: он убедился давно, что не стоит думать о том, которого тотчас узнал, поскольку счастье для него уже невозможно, да и заслужил ли он счастье свое?
А мысль беспокойно, привычно продолжала плестись. Обычно он ел по возможности мало, страшась окончательно растолстеть. Большая половина довольно легкого ужина всегда оставалась нетронутой. Федор же был плотным мужчиной с сытым румянцем на круглых щеках, но съедал всё, что ни попадало ему, может быть, от городского безделья, может быть, по крестьянской привычке всё тащить с чужого стола.
Его поражала эта сила привычки, независимо оттого, была ли привычка добродетельной или дурной. Дело тут для него было в том, что привычка становилась ненужной, поскольку он давал Федору явно больше того, что необходимо самому сильному человеку, занятому, скажем, в каменоломне, и, разумеется, никогда его не бранил за его чудовищный аппетит.
Рот его тронулся добродушной улыбкой. Ощутив её на лице, он покачал головой, улыбнулся шире и взялся за чай, уверенный в том, что придется обойтись без печенья.
Что скрывать, он ненавидел эту окостенелую неповоротливость будней. Уж лучше бы Федор оставил его совершенно голодным, без хлеба и масла, даже без чая. В этом была бы долгожданная новизна, была бы пища для мысли, а – неподвижность, закаменелость привычного, не затрагивая сознания, неприметно отбивала желание жить, может быть, непоправимо разрушая его.
Ему нужна была легкая бодрость непрестанного умственного труда. Тайно от всех он с нетерпением ожидал, что вспыхнут наконец, загорятся гигантские мысли, от которых бы всё озарилось и закипело вокруг. Он так же тайно и так же нетерпеливо искал богатырского дела, способного перестроить весь мир. Он чувствовал, ещё более тайно, что способен и на богатырское дело и на гигантскую мысль, тогда как неповоротливость будничной жизни душила исподволь, исподтишка своим – упрямым однообразием, знакомыми до слез мелочами и, как следствием, немилосердной хандрой. Вот на что она растрачивал жизнь.
Федор не появлялся. Всё стало ясно. Пропала надежда, исчезла самая слабая тень возможного счастья мыслить и жить. Душа его приуныла. Мысли точно вымерли в голове. Хлеб был съеден. Выпит был чай. Настала пора приниматься за исполнение унылого долга, а не хотелось приниматься и что бы то и было исполнять, хотелось помедлить, поразвлечься ещё.
Он поднялся, сбросил халат, навевающий лень, и оделся так тщательно, точно предстояло делать визиты: домашние, но элегантные брюки, безукоризненная рубашка, безукоризненный галстук, поношенный, но всё ещё модный сюртук.
На этот счет у него тоже имелась теория. Он был убежден, что во всяком порядочном человеке гармонически, тесно сплетаются наружное с внутренним, то есть умение нравственно жить. Разумеется, первую роль в таком человеке играет его духовная сторона, а наружная служит только помощницей или, лучше сказать, подходящей формой для первой. Так называемый человек хорошего тона усваивает себе изящные манеры, но лишь как верный признак благородного воспитания, как средство и право принадлежать к хорошему, то есть модному обществу, тогда как в порядочном человеке хороший тон и манеры проистекают не машинально только из одного воспитания, из обычая или привычки, вместе из внутренней, духовной потребности быть изящным во всем. Порядочный человек не грубит никому, не делает сцен, не оскорбляет презрительными или наглыми взорами не потому только, что это угловато и резко, но главным образом потому, что это несправедливо и неразумно. Потому-то порядочный человек всегда непременно и человек хорошего тона, тогда как человек хорошего тона не всегда порядочный человек. Такой человек иногда может быть даже львом, однако же чисто случайно, по личному вкусу, по занятиям или образу жизни, точно так же, как может быть, тоже случайно, не довольно внимателен к этой внешней стороне умения жить, может не ловить моды, не следить за всеми капризами и прихотями её, однако обязан покоряться её общим и главным законам, в известной, разумеется, мере, настолько, чтобы не оказаться слишком резким явлением, чтобы не нарушать условий и форм, принятых обществом, в противном случае такой человек должен будет сложить с себя громкий титул человека порядочного и останется только добрым, честным, благородным и справедливым, то есть человеком просто хорошим. Тут, следовательно, форма играет хотя и второстепенную, однако необходимую роль.
Лично для него эта внешняя форма была очень важна, поскольку не позволяла ему закиснуть и опуститься в его мелкой скучной обыденной жизни, которой он жил много лет, это были доспехи его, в которых он становился неуязвим для неповоротливых бедней.
Он был совершенно готов, но позволил себе помедлить ещё минут пять, снял с полки книгу, раскрыл её наугад, надеясь наткнуться на что-нибудь незнакомое, непонятное, спорное, от чего встрепенется дремлющий разум и подарит хоть чуточку подлинной жизни, и спокойно прочитал про себя:
«Вряд ли де можно найти человека, который так жил бы в своей должности. Мало сказать: он служил ревностно, нет, он служил с любовью…»
Иван Александрович улыбнулся с легкой насмешливой грустью, громко захлопнул любимую книгу и без запинки продолжал наизусть:
«Там, в этом переписыванье, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир. Наслаждение выражалось на лице его; некоторые буквы у него были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой: и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами, так что в лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву, которую выводило перо его. Если бы соразмерно его рвению давали ему награды, он, к изумлению своему, может быть, даже попал бы в статские советники…»
Изумительные, верные, читанно-перечитанные слова, однако же вдруг от этих слов что-то глухо, жалобно простонало в душе. Поморщась, не желая разбирать и копаться, какие там ещё стоны, по опыту зная, что все эти стоны и вопли души не приводят к добру, он сердито сунул книгу на прежнее место, тотчас попав в довольно тесное гнездо между другими томами, раскурил поспешно сигару и воротился к столу.
Блестяще, неподражаемо писал Николай Васильевич Гоголь, и было бы несмолкаемым счастьем неторопливо, размеренно, наивно, ежедневно писать подобно ему, бесстрашно решившись зарыться в убогую нищету и в долги, иметь которые не позволены порядочным людям… но… если бы вдруг родиться Башмачкиным, от одних буковок получать наслаждение, отбывать постылую службу с ревностной страстью…