Отставка штабс-капитана, или В час Стрельца
Шрифт:
Я вошел в дом, зажег свечу, достал из чемодана блокнот и сел писать бумагу для исправника.
"Мы, подписавшиеся ниже офицеры 3-й гвардейской коннооблегченной батареи 2-го дивизиона, свидетельствуем следующее происшествие. Будучи 7 сентября приглашены к помещику Володковичу, мы, а также члены его семьи, помещик Красинский, уездный исправник господин Лужин услыхали…" Тут я задумался, стараясь припомнить положение стрелок на часах в минуту выстрела. Наконец я вспомнил и записал: "…услыхали без пяти минут десять вечера пистолетный выстрел в близком от дома удалении. Слуга, посланный господином
Вошел Федор и сказал за моей спиной:
— Дед, как тут у вас, конокрады не водятся, коней наших не уведут?
— У нас тихо, — отвечал с печи мельник. — Наезжал один, так его еще в запрошлый год соседние мужики убили.
— Вы не спите? — спросил я хозяина.
— Лежу вот, — ответил мельник. — Какой сон в старости. Одно название.
"А помещика Володковича знаете?" — "Кто его не знает". — "Он хороший человек?" — "А кто среди панов плохой, все хорошие". — "А как он, добрый?" — "Добрый, добрый. Как все паны. Про их доброту и сказка есть".
— Какая же? — заинтересовался я.
— А вот в праздник встретились в корчме пан Гультаевич и пан Лайдакович. Выпили, глаза повылазили, и пан Гультаевич говорит: "Знаешь, какой я добрый, таких добрых во всем свете нет!" А пан Лайдакович отвечает: "Твоя, брат пан, правда. Ты добрый. Но я добрее". — "Нет, — говорит Гультаевич. — Хоть ты и добрый, но я добрее, чем ты". — "Как ты можешь, пся крев, — кричит пан Лайдакович, — говорить, что ты добрее, если самый добрый — я". — "Ах, ты добрее, хам тебе брат!" — и Гультаевич за саблю. И Лайдакович за саблю. Стали рубиться. Рубились, пока Лайдакович Гультаевича не зарубил. Уже тот и не дышит. А Лайдакович говорит: "Теперь, брат, не будешь говорить, что ты добрее. Я самый добрый". Вот и пан Володкович добрый, — заключил мельник.
Вдали послышался конский топот и стал приближаться. Федор вышел из хаты. Вскоре во двор прискакали два всадника. "Что, Федор, штабс-капитан еще не спит?" — узнал я голос Шульмана. "Нет, — отвечал денщик, — что-то там пишут". — "А ты спроси, — сказал Шульман, — он позднего гостя примет?" — "Заходите. Его благородие, я знаю, вам всегда рад".
Вторым всадником оказался караульный канонир. Он тут же и ускакал.
VIII
— Петр Петрович, не осудите, что прихожу в полночь, как черт, — сказал Шульман с порога. — Мне не спится, хочется поговорить, а прапорщик Купросов заснул мертвым сном и в придачу храпит…
— И мне не спится, — ответил я, — садитесь, Яков Лаврентьевич. Поройся-ка в чемодане, — сказал я Федору, — там портвейн должен быть.
Добрая душа Шульман от последних слов повеселел. Он происходил из немцев, но из немцев обрусевших, и цельность тевтонского характера была разрушена в нем влиянием русского окружения, особенно в Московском университете, где он проучился два курса до академии. К добрым немецким свойствам — ясности жизненной цели, твердому уму и привычке философствовать — примешались их славянские антиподы — чувствительность и следование желаниям. Особые чувства он питал к вину, которое, хоть и был доктор, или именно поэтому, по правилам самообмана, считал за лучшее среди целебных средств. Впрочем, немецкое благоразумие удерживало эту русскую страсть в приемлемых пределах.
— О чем же, Яков Лаврентьевич, вы хотите поговорить? — спросил я, откупорив бутылку. — Уж не о психологии ли самоубийцы?
— Пустое об этом говорить, — сказал лекарь. — Достоверным источником такого состояния могут служить лишь записи или рассказ человека, стрелявшего в себя, но неудачно. Все другое — наш вымысел. Чувство неудавшейся жизни может быть интуитивным, а потому правильным. Интересно как раз обратное — не то, что некоторые стреляются или прыгают в омут, а что многие этого не делают, хотя должны.
— Инстинкт, — возразил я.
— Вот и заковыка, что инстинкт, — сказал Шульман и отпил из кружки. Сильный инстинкт что, по-вашему, означает? Впрочем, сам и отвечу — слабость сознания. Взять каторжника, ему дали пожизненно рудники. Представьте, под штыком, терпит издевательства, но тянет, тянет, как вол. Таковым он и становится. Что светит ему? Какая звезда? Взять бы, кажется, ремень, привязать к суку и захлестнуться. Но нет…
— Стало быть, герой сегодняшней трагедии проявил высокое сознание?
— Отчего же говорить нет. Скажу — да.
— Однако было этому Северину в чем себя проявить кроме чувств, сказал я. — Все отмечали — умен и, брат говорил, увлекался химией. Мог ученым стать.
— Простите меня, что вмешиваюсь, — сказал с печи мельник. — Вот вы о Северине говорите. А что такое случилось?
— Застрелился, — ответил я, — два часа назад.
— Северин?! — вскричал старик и соскочил с печи. — Застрелился? Так этого не может быть.
— Почему же не может, — сказал Шульман. — Своими глазами видали.
— Вот беда! Вот беда! — запричитал мельник.
Я удивился:
— Да вам какая беда?
— Так я его знаю с пяти лет. На мельницу прибегал. С сыном моим Иваном дружили, охотились вместе. Вот кто был хороший человек, видит бог, хороший. Но не мог он застрелиться! — Мельник уставился на нас полными слез глазами.
— Из-за девушки застрелился, — объяснил я. — Не захотела с ним под венец идти.
— Из-за девушки? — еще более удивился старик. — Не стал бы он плакать из-за девушки. Ого! Это молодец.
Откуда тебе о нем знать, подумал я. Дружил он, что ли, с тобой, старым вдовцом? И туда же, рядить.
— А как он застрелился? Как? — допытывался мельник.
— Пруды у них есть, — сказал Шульман. — Беседка стоит. (Знаю, знаю, закивал старик.) Вот там себя и убил.
— Господи! Вот беда! Вот несчастье! — бормотал мельник. — На воздух выйду. — И он исчез.
IX
— Да, так мы о сильной воле говорили, — вспомнил лекарь.
— О слабой, — поправил я. — А если то, что вы называете слабостью, богобоязнь?