Оттенки русского. Очерки отечественного кино
Шрифт:
У кого есть шанс это закончить, по-вашему?
Это уж вы меня спрашиваете… Кто будет такой героически умной и потрясающей исторической личностью, которая сможет это взнуздать, повернуть коней? Я не знаю. Но вообще все так ужасно…
О чем вы сейчас говорите? Что именно ужасно?
А вот обо всей жизни, которая нас окружает. Все врут друг на друга, и все только видят удовольствие в том, чтобы обличить друг друга. Язвительность стала самым замечательным свойством. Если бы я жила давно и верила в бога, я бы ушла в монастырь. Я бы не стояла на столбе, как столпник, но в монастырь бы ушла и отвернулась бы к стенке. Что, собственно, и делаю. Но вообще я благодарна Украине за то, что мне платят пенсию и даже еще какие-то надбавки дают. Они ко мне стараются относиться хорошо. Смотрели они мои фильмы или нет,
А фильмы ваши смотрят сегодня? Показывают?
Вы знаете, я же не кассовый режиссер. Не зарабатываю своими фильмами деньги. Есть композиторы – Моцарт, Бетховен, Чайковский – мало кому нравятся, но какому-то меньшинству нравятся всегда. Мне нравится себя сравнивать с ними. Когда был Советский Союз и мне не давали снимать, я вообще себе придумала нишу замечательную: «Ну не показывайте никому мои фильмы, они очень дешевые, просто дайте мне их снимать и кладите их, как вы говорите, „складируйте“ в подвальчик, пусть там лежат. Можете мою фамилию убрать». Это было мое удовольствие – делать и так об этом думать, но очень тяжело. Поэтому, когда человек нездоров, кончаются силы. Помню, когда снимали «Три истории», я поломала ногу. Мне противно почему-то, когда выходит режиссер на каталке или с костылями и совершает какой-то такой подвиг и режиссирует. Я сказала: «Нет, мы останавливаемся. Снимут у меня гипс, тогда будем продолжать». Я не могу в этом виде снимать кино, это смешно и неправильно.
У вас есть один любимый свой фильм?
Нет, они меняются.
На сегодняшний день тогда.
На сегодняшний – последний, «Вечное возвращение». Но не всегда последний, нет. Очень долго мне нравился «Познавая белый свет». Я всегда безумно любила его. Потом любила «Увлеченья», потому что это были веселые, светлые фильмы. В «Познавая белый свет» был большой эстетический скачок для меня. Это был первый цветной фильм, и там была стройка. Я до сих пор, когда говорю «стройка», у меня начинаются мурашки. Уже не такие сильные, как тогда, но подобие мурашек тех самых. Новая эстетика, как у Фернана Леже. Там все некрасиво, и потому все очень красиво. Там все только начинается, и неизвестно, куда двинется. Уродство сплошное – кирпичи, известка: меня это так волновало, так нравилось, просто я с ума сходила! И еще это снимал в цвете Клименко, который замечательно это чувствовал. «Увлеченья» был редкостный для меня фильм, салонный. Меня так спрашивают: что такое салонный? Я говорю: это фильм поверхностный. А что значит поверхностный? Это о поверхности. Я вообще человек нетерпеливый, поэтому мне нравятся каждый раз другие вещи. Я сняла, например, «Астенический синдром» и думаю: все, я уперлась в стенку, сняла публицистическое кино. Как баран. Как вопль в пустыне. Воплю, воплю, воплю… А дальше-то что будешь снимать? Ну, думаю, надо сказку снять, «Чувствительный милиционер». Я куда-то нырнула вбок: такой нежный, лирический фильм, младенчик. Хотелось каждый раз осваивать новые территории и чем-то еще увлекаться другим. Почти с каждым фильмом были такие зигзаги интереса и удовольствия.
Так, а за что так любите последний?
В нем есть завершающее что-то. Точка какая-то или, не знаю, многоточие, восклицательный знак. Поговорили о том, об этом, потом пришли к этому. Все, до свидания. А дальше раскланиваешься, уходишь, шляпой машешь, приседаешь. Сейчас я отвращение испытываю к этим вот… Ко всему сопутствующему кино. «Аксессуарами» я стала это называть. Это не только в кино, у многих профессий. Продюсер – это аксессуар, деньги – аксессуар, группа – в основном аксессуар. Эти аксессуары мне всегда были противны. Но я настолько любила то, что не аксессуары, что терпела. А потом ушло здоровье, и я поняла, что все, конец, кирдык. Я просто настолько разлюбила аксессуары, что они меня победили.
Алексей Балабанов
Брат или не брат
«Замок»
Балабанов как-то назвал «Замок» самым неудачным своим фильмом. Единственным, за который стыдно. Был, по обыкновению, лапидарен, дальше гадайте сами. Наверняка есть простейшее объяснение, но было бы здорово так его и не узнать. В этом фильме в самом деле есть какое-то несовершенство, столь редкое для Балабанова, – но именно этим он ценен. Здесь виден и ощутим автор, ранимый и незащищенный (хотя казалось бы: экранизация). И даже чудится
Несуразная простодушная боевитость – за несколько лет до «Брата» – тоже чисто балабановская. Взяться за Кафку, давно сделанного былью, да еще на руинах постсоветского кино, и посметь дописать неоконченный «Замок» – тут нужна недюжинная отвага. Та прямая и беззастенчивая атака на уклоняющуюся, лживую, меняющуюся на глазах реальность, которую Балабанов вел на протяжении двух десятилетий, началась с Землемера, вошедшего на постоялый двор незнакомой деревни и заявившего, что будет работать в Замке.
Впрочем, здесь реальности меньше даже, чем в «Счастливых днях» с их ложно-беккетовским пафосом и подлинно-сюрреалистическим Питером. Брейгель чистой воды – что лица, что одеяния, что палитра; карикатурные физиономии в обрамлении средневековых чепцов, не от мира сего. И сам замок – не как у Кафки кишащее бюрократами невзрачное строение, а мрачный, внушительный, с башнями: приступом не возьмешь, особенно в одиночку. Но этот Замок – все-таки из сновидений, как, возможно, и остальное. В настоящий, аккуратный и белый, больше похожий на театральную декорацию, Землемер попадет в дописанном Балабановым с Сельяновым на пару финале. Ничегошеньки там интересного не обнаружится, только очередной чиновник в костюме для охоты (имя Валлабене, из Кафки, упорно слышится как «Балобене», эхом фамилии режиссера) да бывший помощник главного героя, переквалифицировавшийся в замковые служащие. Лабиринт с бутафорскими стенами, крашеными под каменную кладку, – что твой Черный Вигвам: войдешь одним человеком, выйдешь другим. Так и он, вошел искателем Землемером, а вышел мастером по валикам для музыкальных автоматов Брунсвиком.
Музыка Сергея Курехина – тот ключ, которым заводится лишь с виду простая шкатулка балабановского «Замка». Крутится ручка, срабатывает механизм, и звуки инфернального сладкоголосого органчика льются из раструба. Все вокруг поет и пляшет в унисон: хор детишек, канкан неведомых девиц, комический ансамбль клерков… И конечно, заводилы в этом danse macabre – не способные ни секунды сидеть без движения помощники Землемера, они же наушники из Замка, Артур и Иеремия, шуты будто прямиком из Средневековья, – несравненные Анвар Либабов и Виктор Сухоруков. Сцена не пустует никогда.
Кафка, которого принято интерпретировать угрюмо-молчаливо (все многообразие музыки XX века не нашло адекватного языка для звуковой интерпретации его прозы), вдруг обрел идеальное отражение в глумливых курехинских спиралях, механистически-уютных, автоматически-стилизованных под воображаемый мир брейгелевской мнимо-европейской вселенной. Невольно пожалеешь о том, что трагически короткая жизнь Курехина не позволила продолжиться его сотрудничеству с Балабановым – а мог бы сложиться уникальный тандем. В том, как позже режиссер организовывал музыкальный строй своих картин – с закольцовыванием повторяющихся паттернов, чем проще, тем эффективнее, – до сих пор слышатся отзвуки курехинского Кафки.
Единственная фальшивая нота в этой гармонии – Землемер, не способный постигнуть ее музыкальных законов и все время удивляющийся: то свиньям, вереницы которых выбегают из одного тайного хода и бегут стройной гурьбой через помещение, чтобы скрыться в другом (все присутствующие вскакивают по стойке «смирно»), то таким же вымытым и вычищенным, розовым и распаренным голым девицам, вдруг вываливающимся из бани прямиком на снег, счастливо хохоча в объятиях очередного чиновника из Замка. Когда же к финалу и Землемеру высочайшим указом будет позволено слушать собственную музыку, он перестанет быть собой и вряд ли услышит о нежданно дарованном счастье. В этот миг он будет уже сидеть за общим столом, напялив смешную шапчонку, в точности как у окружающих, мимикрировавший до полной амнезии, – больше не бунтовщик, а анонимный крестьянин из толпы. Он рад уже и тому, что не гонят (как раньше) на мороз, что не заставляют месить неподатливый снег, меряя шаги от одного тусклого фонаря до другого, в гордом, но обреченном одиночестве. Ему не до музыки.