Оттепель
Шрифт:
Вера Григорьевна раскрыла книжку медицинского журнала, прочитала страницу и вдруг догадалась: не понимаю даже, о чем статья… Нехороший сегодня день…
На ее бледном лице резче обычного обозначились темные, большие глаза, две складки у тонкого рта, нависшие брови, придававшие ей суровость.
Снова позвонили, на этот раз пришел Соколовский.
6
Когда Журавлева назначили директором завода, его предшественник Тарасевич, которого перевели на работу в министерство, характеризуя инженеров, сказал: «Соколовский — человек с головой и работник хороший. Вы на его колкости не обращайте внимания. Евгений Владимирович любит подковырнуть. Оригинал…» Журавлев часто вспоминал слова Тарасевича. Ничего в Соколовском нет оригинального, просто большой
Сослуживцы Соколовского, как и бывший директор, считали Евгения Владимировича чудаком. Даже внешность у него странная: высокий, чересчур высокий, военная выправка, седые волосы ежиком, голубые глаза на лице цвета меди, так что и зимой кажется, что он только что приехал с юга, на левой щеке шрам, в зубах всегда короткая трубка с изгрызенным мундштуком, хотя курит он мало и только у себя дома. Работает и молчит. Слушает, как Брайнин спорит с Егоровым, укротят ли американцы Черчилля, — и молчит. Водку пьет и опять-таки молчит. Правда, никто особенно не старается его вызвать на разговор: может любого подцепить, язык у него острый.
Товарищи, не первый год работавшие с Соколовским, мало что о нем знали. Говорили, что он родом с Севера, отец его рыбачил; шрам у него с гражданской войны; он любит музыку, будто бы увлекается астрономией; была у него семья, но жена не выдержала его характера и сбежала; дома у него маленькая злющая собачонка; три года назад он должен был получить премию, но кто-то перехватил его изобретение. Твердо знали одно: прежде он работал на Урале, изругал директора, тот смешал его с грязью, даже фельетон был в газете «Гол, но сокол», в котором говорилось, что Евгений Владимирович возомнил себя мудрецом, а на самом деле он неуч; дело долго разбирали в Москве, в итоге Соколовского прислали сюда.
Среди различных странностей, которых у Соколовского было немало, имелась одна, пожалуй, наименее понятная: он иногда пил водку с художником Пуховым и даже удостаивал своего собутыльника разговором. Ничего нет удивительного в том, что Володя ценил общество Соколовского: молодому Пухову казалось, что после Москвы он попал в глушь, здесь мало людей с широким горизонтом, Соколовский — исключение. Иронические замечания Евгения Владимировича восхищали Володю: он считал, что Соколовский, как он, смотрит на все свысока. Соколовский, однако, видел вокруг себя не только дурное, порой он радовался, даже восхищался; в такие минуты он моргал своими голубыми глазами и сердито пыхтел в незажженную трубку. Но об этом он никому не говорил, считая, что хорошее видят все. Другое дело — дрянь. Люди как будто сговорились ее не замечать. А пакости еще, ох, как много! Именно поэтому Соколовский любил «подковырнуть», что прельщало в нем Володю. Но как мог Евгений Владимирович благоволить к молодому Пухову, которого разглядела даже наивная Танечка?
Володя в присутствии Соколовского не походил на себя. Отцу он говорил, что нет никаких идеалов; перед Танечкой издевался над любовью; встречая Сабурова, накидывался на искусство. А таким растерянным и скромным, каким он бывал с Евгением Владимировичем, его не знали ни родители, ни Танечка, ни его московские приятели. Он тронул Соколовского своей душевной неудовлетворенностью, беспокойством. Когда Евгений Владимирович однажды выразил желание посмотреть работы Пухова, Володя в смущении ответил: «Я вам их ни за что не покажу — это халтура. Может быть, мне еще удастся сделать что-нибудь настоящее». Только один раз Володя вызвал гнев Соколовского, сказав: «А чем Журавлев хуже Егорова или Брайнина?» Евгений Владимирович прикрикнул на него: «Вам, Владимир Андреевич, не двадцать лет. Может быть, в циники метите? Поганое ремесло, скажу прямо — клозетное. В древности циники презирали
Молодой Пухов смог убедиться, что рассказы о чудачествах Соколовского не столь далеки от правды. Собачонка, которую звали Фомкой, действительно сказалась мерзкой. Фомка не только изорвал новые брюки Володи, но пребольно его укусил, так что он с неделю прихрамывал. Соколовский усмехнулся: «Он и меня два раза хватанул…» Володя как-то решился сказать: «Странный характер у вашего песика. Обыкновенно собаки не трогают своих…» Соколовский ответил, что подобрал Фомку на улице, не знает, как он жил раньше, — видимо, скверно, собаку сбили с толку. «Ведь он добряк, меня обожает. Сторож удивительный! Но вдруг на него находит затмение, не знает, кого от кого защищать. Это и с людьми бывает. Даже часто… Хотят помочь и на своих напускаются…»
Правдой оказалось и то, что Соколовский любит музыку. Володя как-то пришел — Евгений Владимирович сидел возле приемника, даже не поздоровался. Передавали Десятую симфонию Шостаковича. Когда передача закончилась, Соколовский долго молчал и наконец сказал Володе: «Хорошая вещь математика, беспредельная…» И больше за весь вечер не обронил ни слова.
Володя видел на столе Соколовского самые неожиданные книги: Большой астрономический атлас, историю Индии, «Проблемы кристаллографии», стихи Петрарки. «Когда он успевает это читать, — спрашивал себя Володя, — и зачем это ему? Наверно, скучает. Как я…» Окончательно ошеломил его Соколовский, сказав, что начал зубрить английский язык: «У нас в школе был немецкий. Хочется кое-что почитать в подлиннике…»
Брайнин не пропускал ни одной статьи о международном положении и обожал поговорить про дипломатию. Как-то, не видя кругом ни одного подходящего собеседника, он подошел к Соколовскому: «Как вы думаете, Евгений Владимирович, франко-американские разногласия имеют под собой, так сказать, реальную почву?» Соколовский улыбнулся: «Наум Борисович, вам это лучше знать, вы ведь международник. У французов есть поговорка: «Если бы молодость знала, если бы старость могла…» Выходит так, что американцы могут, но не знают, а французы знают, да не могут». Брайнин не понял, но на всякий случай рассмеялся.
Случалось порой, что Соколовский первым заговаривал, и тогда ему было все равно, кто перед ним — Брайнин, молодой Пухов, Журавлев, рабочие. Это было, когда он вскипал, возмущенный скверной работой, непорядком или бездушным отношением к людям. Он ругал в такие минуты и профорга — не поставил вопрос о столовой для рабочих, а там безобразие; и Журавлева — дома в поселке не сегодня-завтра рухнут; и заведующего клубом Добжинского — ни концерта не устроит, ни серьезной лекции, зайдешь — или доклад Брайнина и все спят, или пищит патефон, и три пары с горя танцуют; и Лапушкина — сдает сплошной брак, глядеть стыдно, а потом думают, что модель плохая; и газетчиков — описали завод, как будто это райские кущи, того и гляди у Ивана Васильевича крылышки вырастут. Вот за такие речи некоторые его и побаивались.
В последнее время он как-то реже набрасывался на людей, и Журавлев удовлетворенно думал: стареет Соколовский, помягчал… Прочитывая газету, Евгений Владимирович теперь часто говорил: «Правильно написано…» Недавно Егоров ему пожаловался на директора: «Я говорю: Васильев нам необходим, а с Мамульяном я вовсе не собираюсь расстаться, нужно создать новую штатную единицу. Он сам это знает, поскольку мы начали выпускать автоматические линии. Отвечает, как будто с неба свалился, что он входить с представлением не собирается, нужно сокращать штаты, а не раздувать. Ну что с ним можно сделать?..» Соколовский улыбнулся. «Журавлева, по-моему, скоро снимут». Егоров оживился: «Вы что-нибудь слыхали?» Евгений Владимирович покачал головой: «Ничего не слыхал. Но убежден… Я последнее постановление два раза прочитал. Все абсолютно правильно, насчет обуви, кастрюль. Хотят, чтобы люди жили…» Егоров растерялся: «Евгений Владимирович, какая же связь?..» Соколовский ответил: «Одно вытекает из другого». И больше ничего не сказал.