Отважный муж в минуты страха
Шрифт:
Его хотели показать врачу-психиатру но Юлия Терентьевна, дабы не портить в РОНО впечатление о вверенном ей учебном заведении, не стала раздувать скандал. Последовало двухнедельное исключение из школы, очередное почетное звание «кретин», полученное от отца, и никому из взрослых не пришло в голову, что парень элементарно пострадал от первой любви.
И все же в школе его преследовали успехи. Он был спортсменом и лидером, веселым хулиганом и отличником; в классе его любили за то, что, когда к нему обращались за помощью, он никогда никому не отказывал. Если требовалось, чтобы математичка Клавдия Александровна не успела кого-нибудь спросить, никто лучше него не мог ее заболтать и отвлечь. Он задавал ей сумасшедшие спорные вопросы из высшей математики, экологии, лыжного спорта — поскольку она фанатела от леса, природы, птичек и лыж; азартная, с редкими усиками на тонких губах, Клавдия Александровна велась на его хитрость, с места включалась в спор, и добрая половина урока, счастливо для кого-то, улетала в небытие. Математичка его обожала; в четырнадцать он был направлен ею для участия в городской математической Олимпиаде, где с блеском попал в число первых призеров. Та же история повторилась
Ничего он раньше не знал о стране Иран, никогда не читал великой персидской поэзии и часом раньше рокового решения ветреным июньским утром ступил во двор старого корпуса МГУ с несгибаемым намерением сдать документы на факультет журналистики — ему, в отличие от математички, казалось, что именно журналистика, бойкая, оперативная и содержательная, как нельзя лучше подходит и времени, и его активному организму. Так или иначе, простояв час в очереди на сдачу документов и до головной боли офонарев от запахов парфюма преимущественно женской, болтливой очереди, он вышел на перекур в университетский дворик, известный под названием «психодром». Дворик представлял собой зеленый вогнутый полукруг с клумбой посредине; закурив, он двинулся вдоль него, обозрел памятник Герцена и, далее, друга его Огарева, когда-то тянувших здесь учебную лямку, дошел до конца полукруга и совсем неожиданно наткнулся на свободный от перебора девчонок, толчеи и очереди вход в Институт стран Азии и Африки.
Показалось любопытным; потянул на себя массивную дверь, ступил в прохладу, полумрак и оказался в пещере чудес.
Индийские сари и погонщики слонов. Вечные пирамиды Египта, шейхи, кальяны и провоцирующий танец живота. Голубые иранские мечети, мавзолеи поэтов, персидские ковры и нефтяные вышки. Японские гороподобные борцы сумо, китайские пагоды, джунгли Камбоджи и черные маски Конго.
Громоздкие, со всем этим сказочным богатством фотопанно на стенах говорили на разных мелодичных или гортанных языках, непонятно и разноцветно жили, много или мало работали, воевали, пели, танцевали и до забытья завораживали Сашу. Словно в неторопливое путешествие он пустился по восточным странам, они восхищали его все, каждая на свой манер; через час он достиг конца не очень длинного коридора и на повороте увидел указующую синюю стрелу с надписью «Приемная комиссия». Тотчас вспомнил, зачем пришел сегодня на Моховую, вспомнил журфак, очередь, которая, наверное, уже подходила, ощутил, будто живую, шевельнувшуюся под мышкой папку с документами и, на радость свою и свою беду остался на Востоке.
Институт стран Азии и Африки в огромном сообществе МГУ существовал на правах факультета, но был орденом полузакрытым, потому и носил странный предлог «при». При небольшом мозговом усилии нетрудно было бы догадаться, кто курировал и пестовал этот орден, но кому из счастливых первокурсников пристало углубляться в названия? А если кому-то и пристало, то кого из молодых не греет чувство собственной избранности, романтический огонь таинственности и острых приключений? Институт готовил переводчиков, дипломатов и научных работников, но, выражаясь точнее, каждый представитель таких профессий мог быть, при государственной в том нужде, срочно переделан в шпиона, простите, разведчика — потому и принимали туда женский пол в количестве, не превышавшем пятнадцати процентов от общего числа студентов. Женщины реже мужчин становятся шпионками, то есть, простите, разведчицами, функция у них по жизни другая (правда, если становятся, то уж на все времена — как Юдифь или Мата Хари), да и наказывать их за такие игры в стократ сложнее. Ничего не стоит по приговору высокого суда негромко шлепнуть в подвале, назидательно повесить во дворе или даже поджарить на электрическом стуле шпиона-мужчину; сотворить подобное с прекрасным полом цивилизованные суды, где верховодят мужчины, позволить себе не могут. Так что дамы-феминистки, добивающиеся тендерного равноправия, должны быть счастливы, что оно, равноправие, в принципе невозможно.
Ни о чем таком подобном Саша Сташевский не задумывался. Учил в кайф персидско-арабскую вязь и певучий фарси, язык соловьев и роз, по справедливости называемый французским языком Востока. Он, с его врожденной музыкальностью, перенимал фонетику и интонацию языка так легко, что к третьему курсу практически не имел акцента. А еще он тащился от поэзии Рудаки, Саади, Хафиза и Хайяма, особенно от мудрого пьяницы Хайяма, по которому на втором году обучения написал знаменитую курсовую работу. С ней вышла незадача: Саша, перечитав поэта, сделал вывод, что Хайям — последовательный сторонник философии гедонизма, то есть пьянства, девушек и прочих неограниченных наслаждений единственной жизни. Так, собственно, в своей работе он с восторгом и написал, но был за такую точку зрения твердо раскритикован заведующим кафедрой персидского языка и литературы деликатным профессором Лазарем Пейсиковым. «Я вам поставлю „единицу“, Сташевский, — заявил Пейсиков, — если вы не отразите в курсовой классовую направленность творчества Хайяма, его огромное сочувствие к беднякам и ненависть к богатству». Саша пытался возражать, поскольку ни в одном хайямовском четверостишии особого «сочувствия к беднякам и ненависти к богатству» не обнаружил, но Пейсиков, член партбюро института, был непреклонен; Саша поспорил, поупирался, плюнул и написал, как Пейсикову было надо, получил за работу деканатскую премию и ценный опыт жизненной гибкости, то есть беспринципности.
Ах, молодость, молодость — время новостей! На третьем курсе — рановато, все понимали, что рановато, но так уж иным фартит — ему выпало первое испытание боем. Пейсиков, не иначе как с благословения таинственного ока с площади Дзержинского, доверил ему роль переводчика при делегации преподавателей Тегеранского университета, прилетевших в Москву по приглашению МГУ. Александр справился неплохо: понимал иранцев процентов на пятьдесят, процентов тридцать из того, что понимал, переводил, но при этом держался с такой непроницаемой уверенностью, что ни иранцы, ни принимавшие их советские коллеги не заметили в его работе никакого брака. Труднее всего пришлось на заключительном приеме в иранском посольстве. Его, переводчика, почетно усадили во главу большого накрытого стола — слева расположились иранцы, справа — приглашенные советские гости. На сверкающей белизне тарелки углом топорщилась визитка, из которой комсомолец Александр впервые узнал, что он «господин Сташевский» — такой непривычный титул серьезно повысил его самооценку. Неимоверная же трудность проявилась в том, что, когда лакеи в белых перчатках обнесли гостей винами и вкуснейшей едой и с утра голодный Сташевский собрался было поесть, с речью к гостям обратился посол, пришлось вилку-нож отложить и заняться, собственно, тем, для чего его призвали и возвели в звание господина. Он перевел, что смог, в том числе и провозглашенный свеженький тост за сотрудничество и дружбу, присутствующие выпили, и он глотнул шампани, но закусить уже не успел, потому что кто-то из советских тотчас поднялся с ответным словом, и Саше снова пришлось напрягать мозги. Так продолжалось все застолье, Сташевский остался голодным и на собственном опыте познал, как интересна роль переводчика в современном мире.
А еще за время учебы он разбогател на девчонок. Вместо одной умной Полохиной появились беленькая Наташа, рыженькая Света и худенькая Катя. Сам он не ухлестывал за девушками, ни времени у него не было, ни особого желания — девушки, подогреваемые вечной озабоченностью о замужестве и продолжении рода, сами бегали за ним, талантливым, честолюбивым и веселым, в курилках между собой называли его обаяшкой и жаждали его общества. Но мужчиной он стал не с ними, а с Люсей Белкиной, лыжницей, мастером спорта, выпускницей Инфизкульта, и произошло это не на постели, не в квартире и вовсе не в городе, а совершенно непредсказуемо на крутом берегу, в мокрой росной траве в трех метрах от быстро плывущей Оки. Саша и Люся познакомились в автобусе, направлявшемся в Поленово, автобус, на Сашино счастье, сломался, им пришлось добираться пешком вдоль реки, когда случились та ночь под полной луной и любовь. Люсе было двадцать восемь, ему восемнадцать, Люся ехала к мужу в поселок с полной авоськой продуктов, он — вожатым в летний пионерлагерь, с пустыми руками и вечным голодом в юном желудке. Саша и Люся разожгли живой костерок, подкормились из Люсиных запасов и, как свойственно молодым, постепенно разговорились на опасные темы. Он так хорохорился, так выдавал себя за бывалого ходока, что Люся быстро поняла: перед ней во всей красе и прелести вовсе не целованный девственник. Не воспользоваться таким подарком взрослая женщина, извините, не смогла; взяв его руку, лыжница Белкина возложила ее на свою кипевшую грудь и откинулась на спину лицом к всевидящему ночному светилу.
Оглоушенный своим мужским достижением, которое, кстати, за два часа было повторено трижды, он проводил ее почти до дома, до залаявших собак; она поклялась вернуться с одеялом, чтобы, продолжив любовь, скоротать с ним ночь и встретить луч восторженного солнца, он долго ждал ее в сырости, дрожи и надежде, но она почему-то не пришла. Никогда он ее больше не видел, но остался навечно ей благодарным за нежность и просвещение.
Уже мужчиной и капитаном команды он играл за институт в баскетбол, но, главное, так здорово стрелял в подвальном тире на Моховой, что установил рекорд МГУ, попал в справочники и стал председателем стрелковой секции института. Сташевский обучал держать мушку и поражать мишень не только студентов и студенток, но и преподавателей — однажды в подвал с мягкой нерусской улыбкой и просьбой «немножко понажимать на курок» спустился сам деликатный профессор Лазарь Пейсиков. «Нажимал» он, к удивлению Саши, очень даже неплохо, остался доволен собою и председателем стрелковой секции, что не помешало ему на очередной сессии влепить Сташевскому тройку за «недоработки в персидском языке».
«Хорошая стрельба — здорово, сын, но понадобится ли тебе это в жизни?» — спросил однажды Сашу отец; спросил и, не дождавшись внятного ответа, не стал развивать тему; ничего, кроме гордости за сына, ни папа, ни мама в ту пору не испытывали. Ничего, кроме гордости, не тешило родителей и тогда, когда сын на досаафовском аэродроме в Тушине совершил зимний прыжок с парашютом, и даже тогда, когда на военной кафедре он заполнил на себя анкету из пятидесяти вопросов. Лысый, круглый, крепкий полковник, раздав мальчикам анкеты, попросил всех отвечать предельно правдиво, потому что от этого будет зависеть их будущее. Саша так и сделал. «Каких иностранных писателей вы читаете?», «Любите ли вы американское кино?», «Кто такой Леонардо да Винчи?», «Легко ли вы находите контакт с людьми?», «Быстро ли вы реагируете на вопросы?» — спрашивала его анкета, и он отвечал ей подробно, чуть бахвалясь, ничего из многочисленных своих достоинств не умаляя. Это уж потом дружки и знакомые говорили ему, что он дурак, что в анкетах такого рода лучше привирать и прикидываться шлангом, в тот момент советчиков под рукой не наблюдалось.
Да и чего ему было бояться?! Страна под ним оттаивала, трещала как мартовский лед. Раньше всех, словно пучки травы к солнцу, к свободе полезли анекдоты, за ними потянулись мысли людей. Духи «Запахи Ильича», пудра «Прах Ильича», мыло «По ленинским местам», трехспальная кровать «Ленин с нами» — такое изумительное кощунство разве забудешь? Когда в восемьдесят втором умер Брежнев, Сашке было чуть больше двадцати. Константин Устинович Черненко запомнился не только немощью, но и тем, что при нем впервые прекратили глушить «Голос Америки»; Андропов отметился в истории облавами на опаздывающих на работу, которые, удивительным образом, не столько стращали, сколько веселили народ. Юмор и смех, как обычно, стали оружием свободы. Смеялись надо всем, но больше — над престарелыми вождями и над собственной глупостью, над собой, так бездарно долго этим вождям доверявшим. Так что, Горбачев припозднился с объявлением гласности — она уже давно, помимо него, существовала в закипающей новым энтузиазмом стране.