Озёрное чудо
Шрифт:
Проплывут годы, вдосталь нахлебавшись и своей полынной судьбы, наплодив и ребятишек, Иван уже вспоминал Фаю, не скрипя мстительно зубами, но — с покаянной виной и поклоном: не зла желала, к порядку приваживала, без коего хоть семь пядей во лбу, ничего путнего не сотворишь, а то и хлеще того, под пьяным забором окончишь век. И жалел Иван бедную молодуху: шалый брат, чужие ребятишки с непривычным ей, горожанке, вольным деревенским норовом.
А брат Илья, уже на весь короткий, хмельной и заполошный век сойдясь с деревенской учительницей, тихой и безропотной, кочевал по Забайкалью, не пуская густых и крепких корней в степную твердь.
Похоронная весть нашла Ивана в осеннем Иркутске, где тот учился
«Не верю я, не верю, что отныне и довеку брат будет жить лишь в моей тоскующей памяти… Вышло у Ильи как в песне, которую он, томимый предчувствием, частенько пел:
Умру, в чужой земле зароют, Заплачет маменька моя. Жена найдет себе другого, А мать сыночка никогда…Хотя вместе с братьями, сестрами отваживался с матерью, как еще не померла возле сыновьей домовины, хотя и малевал разведенным зубным порошком на черной ленте поминальные слова, я сроду не поверю в смерть брата; мне кажется, что Илья, шатун по натуре, опять куда-то далеко-далеко убрел, но скоро мы встретимся, обнимемся; брат напоит меня холодным молоком из погреба, но, может, на радостях и чарку поднесет, а потом возьмет в руки баян, голосисто взыграет и густым басом, по-степному протяжно затянет свою родимую:
Сибирь, Сибирь, люблю твои снега, Навек ты мне, родная, дорога. Моей ты стала судьбой, Нельзя расстаться с тобой…Я верил, наши стежки-дорожки еще сольются, мы встретимся с братом, а то, что видел его навечно спящим среди пышно угасающих цветов и тягостного молчания братьев и сестер, посреди надсадных стонов матери, пережившей сына, — это ускользало из памяти, не приживалось: слишком уж брат, деревенский коновал, был живой и потешный, слишком уж непредставимый покойником. Иному от роду двадцать два года, и никакой хвори, а хоть завтра отпевай, — едва теплится унылый дух, а брат любил жить.
В похоронное утро старинное село, где Илья обрел вечный покой, затянул моросящий дождь; степные увалы покрыла серая печаль, и мне вспомнилось материно: “Наше счастье — дождь и ненастье…”; но к полудню вдруг всполошился ветер-верховик, порвал пепельную наволочь и засинели высокие осенние небеса, и солнце заиграло на умиротворенном братовом лице, тепло осветило разверстую могилу…
Брат мучился, что не давал ему Бог детишек; но перед его гибелью жена, терпеливица и страдалица, безропотно кочевавшая с Ильей по степным деревенькам, неожиданно понесла, а, как отвели полгода, вскоре и родила дочь… братову дочь, мою племянницу.
Нет, Илья не погиб, а то что весточку не шлет, так писать лень, смалу не приважен бумагу марать. Укочевал в глухую деревеньку и живет себе поживает, добра наживает, но мы встретимся, мы непременно встретимся… а как же иначе?!
Я приеду на зимние каникулы в ясную, тихую деревеньку, в оттепельный день, когда черемуха в палисаде притуманится снежным куржаком; запряжем мы в кошевку резвого
Чабаны широко улыбаются, глаза их хитровато и радушно истаивают в отливающих медью, скуластых лицах: Илья-шыбирь едет баран лечить…
Нет, и по сей день не верится… Он живет в далекой деревне, и нам некогда встретиться, дорога не ложится; но вот мы съедемся в родном Сосново-Озерске и, как было давным-давно, когда я пешком забредал под стол, уплывем на рыбалку аж под самый дальний берег, кудряво поросший боярышником. “Весла на воду!” — по-боцмански гаркнет себе брат, и со звонким журчанием, резким подергом хлестко раскатится наша узкодонная кедровая лодка, едва касаясь волн горделиво задранным носом.
Осадистые, мускулистые ноги брата, перевитые корнями жил, бугрятся, когда он, откинув весла, упирается ступнями в залитую бурой смолой дугу; а я, опять же как в детстве, кутаюсь в материну курмушку, — телогрейку, уютно пахнущую молоком, сеном и назьмом, и все равно мне зябко, и я передергиваю плечами от призрачно наплывающего, клочкастого тумана. Брат, песельник, чтобы согреть меня, подмигивает: “Терпи, моряк, — капитаном будешь”, — и затягивает флотскую:
Гонит волна штормовая, В дальние дали маня, Ты не ревнуй, дорогая, К Черному морю меня…Вот уже вкатили в чаяий базар, торопливо и азартно заякорились, наживили удочки… и вот уже зачинный, лопатистый окунь, наяривая хвостом, пошел ходуном по лодке… потом — другой, третий… а уж выплывает из степи медноликое светило. Окунь отходит, утомленные удочки дремлют на борту, тогда Илья, подняв якорь, веслит к берегу, где разведет жаркий, недымный костер и будет печь на рожнях окуней, варить чай. И опять раздольно и голосисто летит по-над самой водой в дымно-алой заре голос Ильи:
Прощай, любимый город, Уходим завтра в море,— вольно и гулко выводит Илья. —
И ранней порой, Мелькнет за кормой, Знакомый платок голубой…Ванюшка, не в силах устоять перед напором песни, увесистой, как штормовая волна, пробует подтягивать бреньчащим голоском.
Нет, Илья жив, такого не сломишь, он еще отзовется, непременно откликнется… как же иначе?!»
Но горе горькое, запечатленное в сокровенном Ивановом дневнике, грянуло после, сейчас же мальчишка стоял посреди заснеженной голубоватой тайги и, задумчиво глядя вслед ускакавшему брату, вяло гадал, как жить дальше? Рядом плакала мать, прижимая к себе девчонок, а из черных лиственичных вершин всплывало красное солнце.