Ожог
Шрифт:
– Ну и слух у тебя, татарчонок. – Он пощекотал Кларке пупок.
– Профессиональный, – усмехнулась в темноте Тамарка. Хвастищев не успел осознать и эту реплику, как ему показалось, что на живот наступила мраморная стопа динозавра. Перехватило дыхание. Совсем близко, прямо под ухом зазвучал голос его друга, Игореши Серебро:
– …что вам сказать? Конечно, это всегда было моим тайным мучением. Они ошельмовали меня. Оказалось, что вся моя жизнь, и творческая и личная, зависит от их благорасположения…
– Значит ли это, Игорь Евстигнеевич, что вы в течение двенадцати лет являлись тайным сотрудником? –
– Понимаете ли, они никогда не называли меня своим сотрудником, а, напротив, всегда подчеркивали, что я – свободный художник, что они ценят мой талант и уважают мой патриотизм, но… что уж там… надо называть вещи своими именами… Да, я двенадцать лет был секретным сотрудником. Если человек однажды струсит и даст подпись, они уже его не выпустят. Двенадцать лет! Я больше не мог этого терпеть!
– Вы хотите сказать, что ваше решение остаться на Западе вызвано этой причиной?
– Это лишь одна из причин, но, может быть, самая главная.
– В чем заключалось ваше сотрудничество?
– Они хотели иметь информацию о настроениях моих товарищей и вообще творческой интеллигенции.
– И вы давали эту информацию?
– Я старался не повредить порядочным людям. Чаще всего мне удавалось это сделать, но иногда они вели звукозапись наших бесед.
– Игорь Евстигнеевич, мы договорились, что вы можете отвечать не на все мои вопросы.
– Нет, я отвечу на все. Я хочу сбросить с себя всю грязь!
– Благой порыв. Ну что ж… Вы знали, когда велась звукозапись?
– Нет… да… иногда я догадывался…
– Понятно. Скажите, господин Серебро, почему вы именно сейчас попросили политического убежища? Ведь вы много раз и раньше бывали на Западе, не так ли?
– Жизнь в нашей стране становилась все более удушливой после политических процессов, после оккупации Чехословакии и возрождения духа сталинизма. Мой идеал демократического социализма был полностью разрушен. Все наше движение шестидесятых годов погибло, новая волна превратилась в лужу.
– Вы причисляете и себя к этому движению?
– Мистер Айзенштук, вы меня удивляете! Я был одним из лидеров new russian wave!
– Подонок! Какой подонок! – вскричала Тамарка.
– Радик, он и на тебя стучал! – ахнула Кларка.
– Молчать, идиотки! – рявкнул Хвастищев.
Где-то в эфире, уже не очень далеко, прогревалась глушилка. Неподалеку колотилась песенка Чака Берри «Johnny be good».
– А ты сама, татарка шашлычная! – завопила вдруг и зарыдала Тамарка. – Я знаю, к кому ты ходишь на Кузнецкий мост!
– Ах ты, сука! – завизжала Кларка и вцепилась в волосы своей сестричке. – Я никогда про Радика ничего плохого не сказала, а, наоборот, говорю, что он в душе коммунист! Ах ты, шахна валютная, младший лейтенант!
– Я никогда, никогда! – рыдала Тамарка.
– Я никогда, никогда! – истерически всхлипывала Кларка.
Сквозь глушилку и Чака Берри вновь отчетливо прорезался голос лидера новой русской волны.
– …В последнее время они были недовольны мной. Я понял, что никогда не вырвусь на Запад, если чего-нибудь не придумаю. Они интересовались моим другом Радием Хвастищевым, известным скульптором-сюрреалистом. Я отправился к нему и захватил бутылку виски
– И вам поверили?
– Сомневаюсь. Однако усердие было оплачено – меня выпустили в Англию. Теперь я свободен!
– Не дорогая ли цена за свободу, господин Серебро? Ведь у вашего друга – как вы сказали, Хвостова? – могут быть неприятности.
– О нет! Теперь, когда я обо всем рассказал по радио! Теперь ведь я уже, что называется, «предатель родины»… мне уже веры нет…
После некоторой паузы прохладный голос известного комментатора Абрама Гавриловича Айзенштука с оттенком брезгливости вопросил:
– Ну-с, и каковы же ваши планы, господин Серебро?
– Отбросить все! – вскричал Игореша с прежним вдохновением своим. – Все, что принес, – сжечь! Даже имя! Я буду новым человеком! Мне нужны только камень и резец! Я буду делать чистые отвлеченные формы! Никакой политики, никакой литературы, никакой философии! Я хочу влиться в клуб свободных художников Запада!
– Вам будет трудно, – проскрипел на прощание Абрам Гаврилович.
Началась «краткая сводка важнейших новостей дня». Гут только завыла во всю силу полоумная глушилка, захлестнула и вояжи Киссинджера, и заявление Реза Пехлеви, и торговые сделки Патоличева, то есть то, что могла бы спокойно и не глушить.
Хвастищев отполз в угол своего огромного ложа и первым делом почему-то натянул трусы. На другом конце лежбища визжали и колотили друг друга его любимые.
– Перестаньте, девочки, – поморщился он. – Чего распсиховались? Подумаешь, большое дело, что и Кларку завербовали. Такая в мире сложилась серьезная ситуация. Если уж даже Игорек двенадцать лет был стукачом, то красивым блядям, видно, на роду написано. Смирение, проституточки мои, учитесь смирению у нашего динозавра.
Девки затихли и уселись, поджав ноги и глядя на своего набоба. Глаза их поблескивали в темноте. Выла глушилка.
Когда мы с ним были в Ясной Поляне? Посмотри, Хвастище, говорил он, вот могила Льва Николаевича. Слева белый лес, а справа – черный, а наверху переплелись белые и черные ветви. Естественная церковь! Мне не хватает вон там наверху в том углу маленького портрета Иоганна Себастиана Баха, выложенного цветным стеклом, как в лейпцигском соборе святого Фомы. Ты любишь эти огромные куски толстовской прозы, лежащие вне драматургии? Они похожи на музыку Баха. Толстой был бы отличным скульптором в своей блузе и с этой своей бородой, ей-ей, не хуже Коненкова! У него были крепкие руки скульптора, вкус к дереву и металлу. В России не было великих скульпторов. Если бы Толстой стал скульптором, он все равно остался бы Толстым. Жаль, что он не стал скульптором, друг Хвастище!