Ожоги сердца (сборник)
Шрифт:
По дороге к вокзалу Николай Федорович не разрешил мне читать письма, а, сунув мне в карман патрон с таблетками валидола, посоветовал:
— Прочтешь в вагоне, после приема этих таблеток.
— Какие есть сведения о сыне Василия Чирухина? — спросил я, отвлекая себя от тревожных дум.
— Петр Чирухин на днях сам пришел в милицию с повинной. Суд уже состоялся. Дали три года… Отбудет срок и, надо думать, после этого не станет осквернять доброе имя отца. Должен…
— Должен, — подтвердил я.
— А почему ты не спрашиваешь о Митрофане, у которого гостил в Рождественке?
— Собирался еще раз побывать у него, но мне сказали: окна его дома заколочены.
— Религиозный фанатик… Заболел манией преследования и сбежал.
— Вместе с Зинаидой?
— Нет. Зинаида вернулась к родителям, работает в школе механизаторов. Она призналась: он обманул
— Контузии бывают разные, — заметил я.
— У него было основание: медаль «За оборону Сталинграда».
На этот раз мы снова разговорились о поведении Митрофана в дни боев в Сталинграде, вспомнили, как и за что он попал, по его словам, в «каменный мешок», где отсидел самые трудные дни боев за Тракторный завод, затем я признался, что Митрофан подсылал ко мне своих подопечных с требованиями написать о нем в газете как о герое войны.
— Он покинул отцовский дом, сбежал, чтобы не быть разоблаченным теми, кого он обманывал, — заключил секретарь райкома.
И уже в вагоне, когда поезд тронулся, Николай Федорович, как бы спохватившись, снова напомнил мне о Василии Васильевиче Графчикове, адрес которого я так и не успел записать.
Вскрываю один конверт: письмо Марии Максимовны Вельямидовой.
Она пишет:
«Прошу простить за запоздалое письмо, но просто рука не поднималась писать об этом сразу же после похорон незабвенного Леонида Ладыженко. И сейчас вот пишу, а перед глазами у меня Леонид Терентьевич. И не верится, не верится, что нет его. И самое обидное, что после лечения в Москве он поправился, так хорошо себя чувствовал, так хорошо выглядел, так поверил в свое полное выздоровление и вот в таком настроении решился на операцию. Жена Зинаида Александровна очень, очень отговаривала его, просто просила не ходить, но он твердо решил. Я была у них накануне, и он мне сказал: «Все, Мария Максимовна, решил оперироваться». И показал мне обновку — купил себе зимнее пальто. Все шутили и смеялись, что нужно теперь шапку сменить — не подходит к воротнику!
На другой день позвонила ко мне Зинаида Александровна. Голос грустный. Собрала, говорит, Леонида. Должен был уйти сегодня в клинику. Обещали место. В этот день его действительно положили. Клиника оперативной хирургии, возглавляемая известным профессором Ратнером. Оперировал его тоже известный и очень уважаемый хирург-практик Голованов.
Вмешательство предполагалось небольшое, так как считали, что опухоль связана с плеврой, предполагали удалить только верхнюю долю, но по ходу операции возникла необходимость удалить все правое легкое. Операция оказалась очень тяжелой, длилась более четырех часов. Опухоль, по словам хирурга, оказалась злокачественной. Саркома. Такое заключение дал и патологоанатом.
Первые два дня после такой операции состояние, естественно, было тяжелым, но не угрожающим. Ждали улучшения. Я поехала в клинику, это был уже третий день после операции, и надеялась, что услышу что-то благоприятное, но вышла Зинаида Александровна и сказала, что состояние Леонида Терентьевича все ухудшается, началась пневмония левого легкого, угрожал отек, хирурги не отходят ни на минуту.
Наплакались мы с нею. В палату я не пошла, чтобы не выдать ему нашей тревоги. Договорились, что я приеду рано утром, привезу соки, бульон. Но утром уже в коридоре клиники я поняла, что дело плохо. Зинаида Александровна бросилась ко мне: «Леонид умирает, все бесполезно». Но мне не верилось даже в эту минуту. Так не хотелось верить. Я стояла ошеломленная, буквально раздавленная этими страшными словами… «Умирает!» Она, однако, взяла свежий сок, унесла. Вышла и говорит: «Мария Максимовна, выпил ваш сок, весь стакан! Просит, чтобы зашла».
Как тяжело мне было в эту минуту подавить свое волнение, сколько было сил крепилась и пошла.
Лежал он очень спокойно, но состояние было тяжелейшее. Он действительно умирал. Развивалась легочно-сердечная недостаточность. Левое (оставшееся) легкое не справлялось, был подключен аппарат искусственного дыхания, в вены обеих рук — капельницы, поддерживающие сердечно-сосудистую систему. И все это уже, видимо, лишь поддерживало угасающую жизнь. На постели лежало почти безжизненное тело этого большого мужественного воина, такого прекрасного, обаятельного человека. Меня он узнал, но смог произнести одно лишь слово: «Не плакать!» Грудь его заколыхалась, он тяжело задышал. «Не плакать», — еще раз сказал, а сам, сам, бедный, чувствовалось, что его душат рыдания, и я поняла сердцем, что в моем лице он в эту минуту прощался со всеми нами… А он так не хотел, так тяжело расставался с жизнью. В полном сознании, после операции понял он, что умирает, и, видимо, так раскаялся, что сам ускорил свой конец. В одну из минут он сказал Зинаиде Александровне: «Зина, что я наделал, ведь я сам залез на свой смертный одр». Весь трагизм его смерти именно в этом сознании преждевременности, как-то бессмысленно, неожиданно ушел он. Конечно, если бы уже определилось при жизни, что он обречен, нет больше выхода, как говорится — «или — или». А он ведь шел в клинику получить полное здоровье».
Читаю письмо и как бы вновь вижу перед собой Леонида Терентьевича Ладыженко, слышу его голос: «Не горюй, замполит, не горюй, я ранен, но не убит». Так он говорил в последний день штурма Берлина. Храбрый из храбрых — комсорг 220-го гвардейского полка.
Впервые я встретился с ним в июле сорок третьего года, в разгар боев на Северном Донце, возле памятника Артему. Бои шли тяжелые: противник пустил против нас «тигры» — так назывались новые немецкие танки «T-VI», — мы на своем участке впервые увидели эти машины. Теперь можно признаться: порой в те дни нам казалось — «тигры» не остановишь. Полк нес большие потери.
Начали подходить резервы. Тогда я впервые познакомился с будущим комсоргом полка.
Первую маршевую роту мы встретили у памятника Артему. Впереди шагал высокого роста боец в пилотке набекрень, в хромовых сапогах. На груди у него был автомат, в руке ветка краснотала, которой он похлопывал на ходу по голенищу. Слева угрожающе застучал крупнокалиберный немецкий пулемет. Засвистели мины. Рота залегла, а этот с веткой продолжал стоять.
— Пулю схлопотать хочешь? — крикнул я зло. — Кто такой?
— Агитатор из резерва Военного совета армии, — ответил он.
Да, был такой в армии резерв агитаторов из опытных и обстрелянных бойцов. Их бросали в бой только по личному распоряжению командарма Чуйкова. Это были, как на подбор, сильные, ловкие и смелые воины.
— Тем более не имеешь права впустую геройствовать.
— Не геройствую, а просто оцениваю обстановку. Мины — они вон аж где шлепаются.
На рассвете, коротко рассказав агитатору о задачах полка в создавшейся обстановке, я послал его в роту бронебойщиков. Уходя, он будто нечаянно оставил небольшую брошюру «Памятка агитатора» с вложенной в нее запиской, из которой я узнал, что Леонид Ладыженко, 1923 года рождения, мой земляк — был родом из Красноярского края. До войны работал учителем начальной школы.
В тот день рота бронебойщиков, поставленная в оборону на танкоопасном направлении перед Голой Долиной — бойцы прозвали ее «долиной смерти», — вступила в неравный бой с семью «тиграми».
Мне потом рассказали: Ладыженко пришел в роту как раз в тот момент, когда «тигры» уже начали утюжить окопы боевого охранения.
Удары бронебоек высекали лишь искры из брони «тигров». Положение складывалось критическое. Погиб командир. Казалось, в роте наступит неразбериха. Но этого не случилось.
— Слушай мою команду! — раздался звонкий голос Ладыженко. — Бейте по смотровым щелям, заклинивайте башни!
Никто не мог потом вспомнить, откуда у каждого бронебойщика появился листок, на котором был нарисован «тигр», помеченный красными звездочками в уязвимых местах.
«Тигры» тогда отступили.
В дни освобождения Запорожья мы приняли Леонида Ладыженко в партию, ему присвоили звание лейтенанта, и он окончательно закрепился в нашем полку.
Высокий, легкий, подвижный, гибкий, как лозинка, он всегда был там, где трудно, и очень скоро завоевал такой авторитет, что к нему стали прислушиваться пожилые гвардейцы и командиры. Ругал его только я — за чрезмерную лихость. Но ни я, ни он ничего не могли с этим поделать. Такая уж натура была у человека.
Не однажды его, раненого, отправляли в госпиталь, каждый раз он удивительно быстро возвращался — как правило, без продовольственного и вещевого аттестатов.
— Опять сбежал?..
— Опять. Среди своих быстрей заживет, я молодой, кости срастаются быстро! А убить не убьют: я заговоренный!
Он в самом деле верил в свое бессмертие. В атаку ходил с губной гармошкой. Прижмется к земле рота или взвод под огнем пулеметов, а он идет туда, пиликая знакомый мотив. Поднимал залегших бойцов и вел за собой в атаку. Лишь в Берлине перед имперской канцелярией упал. Проскочил опасную зону, но осколки снаряда, разорвавшегося позади него, изрешетили ему спину. Тогда-то он и сказал мне: «Я ранен, но не убит». И выжил!..