Падай, ты убит!
Шрифт:
Шихин полагал, что он отстаивает истину, а оказывается, он просто служил поводырем.
Он говорил читателям — смелее! Они шли за ним и сгорали. Его не винили, потому что он говорил правду. Но правда эта была и с общего пользования. К ней прорывались единицы, и путь к ней был усеян трупами.
Спокойно, Митя, подумал Шихин. Хорошо, что пробивались хоть единицы. Жертвы? А чего дельного можно добиться в мире без жертв? Пусть жертвы. Зато не исчезло само понятие правды. А люди, прошедшие через унижения, обретали новую ценность. Для общества? Да, для того общества, которое обошлось с ними столь...
Раздался звонок, и Шихин поднялся встречать гостей. Они пришли шумной, говорливой толпой, видимо, собрались заранее или у подъезда поджидали друг друга. Кто-то нетерпеливо заглянул в комнату, надеясь увидеть накрытый стол, но стола
Чтобы соорудить стол, пошли на старый испытанный прием — сняли с петель дверь, положили ее на две кухонные табуретки и накрыли газетами. Осталось принести бутылки с балкона, картошку, капусту, колбасу из кухни, осталось расположиться вокруг на ведрах, на стопках журналов, на корточках. Самые чинные остались стоять, чтобы не мять штаны, не делать пузырей на коленях. Тем лучше — не задержатся слишком долго, а нам не придется тратить бумагу на описание этой в общем-то незначительной сцены, совершенно не обязательной для дальнейшего повествования. Единственная цель Автора — назвать новые имена, поскольку с газетчиками мы попрощались и возвращаться к ним у него нет ни малейшего желания. Да и надобности никакой. Они — отработанный материал. И не только для нас. С годами все яснее и убедительнее обнаруживается какая-то зловещая закономерность — люди, хоть несколько лет проработавшие в таких вот захудалых газетенках, вложившие в них пыл юности, жар молодости, здравое и разумное тщеславие, через годы действительно превращались в людей со своими хитренькими истинами, тлеющими обидами, с целями, достигая которых хочется что-нибудь над собой сотворить. Но и здесь их хватало лишь на то, чтобы попросту напиваться время от времени самым зверским образом, объясняя это своей незаурядностью, черт подери!
Комната, залитая бессовестным солнечным светом, обнажавшим печаль брошенного жилья, запомнилась Шихину какой-то горькой праздничностью — был стол, круг друзей, они собрались ради него, и за веселым перезвоном стаканов, за отчаянными безответственными тостами, за криком и хохотом была, все-таки была грусть расставания. Так уж получится, что все они, человек двенадцать, наверное, целая дюжина, никогда не соберутся вместе без него, без Шихина. Он их связывал, придавал смысл их знакомству. И даже сейчас, у стола, кто-нибудь нет-нет, да и взглядывал на соседа с ревнивым недоумением — а ты, мол, по какому праву сидишь в этом тесном кругу и питаешься нашими тайнами в столь заветный час прощания? Но, наверно, они все-таки были близкими друзьями. Хорошо знали друг друга, поскольку не первый раз собирались у Шихина и переговорено между ними было предостаточно. И ссорились здесь, и мирились, трепались обо всем на свете, на все имея мнение, которое не всегда, это надо признать, далеко не всегда совпадало с мнением как местных, так и центральных газет. Но вот что интересно — те давние яростные ниспровержения, которые будоражили своей непочтительностью к государственным ценностям, теперь, только теперь подхватили газеты, как местные, так и центральные. Сегодня наши герои могут быть удовлетворены тем, что стены их услышали, что розетки, выключатели, предохранители, которыми нашпигованы наши квартиры, мысли их записали и куда надо переправили. Нефтодьев зря боялся, записанные мысли не всегда во вред. Однако ныне нет-нет, да и растерянность охватывает наших вольнодумцев, да и нас с вами, ведь мы привыкли быть смелыми, высказывать нечто чреватое, рисковое, а тут вдруг оказывается, что запретность исчезла, что мы вовсе не кощунствуем над нашим духовным обнищанием, над оскверненными святынями, над вопиющим невежеством нашим и темнотой, а просто пересказываем друг другу газетные статьи. И когда самых знаменитых наших вождей называем взяточниками и палачами, мы не кощунствуем, нет, пересказываем, слегка ошарашенные столь полным подтверждением давних своих догадок и подозрений.
Какой конфуз для человека, привыкшего считать себя канатоходцем под куполом цирка — дескать, люди в ужасе, люди восхищены его смелостью, готовностью рискнуть жизнью, чтобы распотешить их! А на самом-то деле канат давно уже безвольно лежит в пыли, на циркача никто не смотрит, все спешат по своим делам, а он с уморительно серьезным видом продолжает свой номер... А ведь не выдумка. Автору известен один такой мыслитель, который вот уже лет двадцать, размахивая, как дурак, руками, ходит по валяющемуся канату в полной уверенности, что тот звенит и вибрирует, натянутый где-то в поднебесной выси. А он, с мужественным прищуром голубых глаз... Ну и так далее.
Возвращаясь к нашим героям, можно сказать — авось. Автор верит в них, верит, что соберутся они еще разок-другой и опять нащупают запретную жилу, опять ворвутся в нечто опасное и для государства нежелательное. Не может такого быть, чтобы не осталось у нас ненаказуемого. И опять зазвенит канат под ногами, и замигают сигнальные лампочки, завертятся катушки с магнитной лентой, и начнут наматываться на них мысли дерзкие и непочтительные — программы будущих преобразований.
Дмитрий Алексеевич Шихин.
Уезжает он из своего города, и поджигается шнур, пускается маховик, замыкается контакт — называйте как хотите, но теперь уже ничто в мире не предотвратит прекрасных выстрелов в предрассветном лесу, в котором не был еще ни один из наших героев. Дай Бог им удачи уцелеть, выжить, унести ноги. И хотя далеко Рихард Янеш со своей пятнадцатизарядной береттой, и палит он из нее пока лишь по гифхорнским мишеням, и Абдулгафар Абумуслимович Казибеков прячет парабеллум где-то в дербентских подземельях, и нет еще ружья, его надо найти, починить, смазать, патроны подогнать, и нет еще повода. Но выстрелы прогремят. И вздрогнут невозмутимые лоси, метнутся влюбленные кошки, взлетят пыльные вороны над мусорными ящиками города Одинцова, взвизгнув, сорвется с места утренняя электричка и унесется к Голицыну, к Звенигороду, к Можайску. И рухнет, рухнет человек в мокрую траву и будет ловить воздух слабеющими пальцами, и черт его знает, что в этот момент возникнет у него на лице — то ли скоморошья ухмылка, то ли предсмертный оскал. Но уже кому-то обо всем этом известно, есть уже в мире знания о назревающих событиях.
Когда шихинские друзья собрались вокруг стола, сооруженного из картонной двери, линии их судеб, словно скрученные в зеленую пружину вьюны, вздрагивая от распирающей их силы, взвились над головами и устремились в будущее. Присутствуй при этом мой друг Аристарх, выдающийся провидец и милиционер, он наверняка увидел бы вонзившиеся в потолок светящиеся линии, наполненные будущими событиями, как провода бывают наполнены опасным для жизни электричеством. И хорошо, что его при этом не было, не то по доброте душевной он мог бы предупредить о пересекшихся судьбах, о линиях, которые с тихим шелестом, слепяще и невидимо, одна за другой уходили в потолок и, пронзая железобетонные перекрытия, асфальто-рубероидные слои, кирпичные перегородки, уносились в космическое пространство, а там, попав в зону действия черных дыр и красного смещения, изгибаясь, возвращались на землю, чтобы пересечься над крышей невзрачной одинцовской избы.
Но это потом.
А пока застолье.
— Значит, едешь? — с теплотой в голосе спросил Шихина его лучший друг Ваня Адуев, человек, немало повидавший на своем веку. Он плавал на стальных кораблях, заходил в скалистые бухты Кольского полуострова, совершал вынужденные всплытия и вынужденные погружения, посадки и взлеты, впрочем, он всю жизнь этим и занимался.
— Вроде к тому идет, — и ответил, и увернулся Шихин. Это была его обычная манера — он все остерегался обидеть собеседника черствостью, неспособностью откликнуться на задушевность. Но это продолжалось недолго, и если слишком уж его донимали, происходило неуловимое превращение, когда Шихин, все еще благодушный и снисходительный, чутко уловив скрытое превосходство, тут же делался хамом и задирой. И ничего уже не значили для него прочувствованные госты, товарищеские поцелуи, которых он, кстати, терпеть не мог, и даже многолетняя дружба — гори все синим огнем!
— А на фига? — продолжал допытываться Адуев.
— Кто его знает. — Не любил Шихин разговоров по душам после рюмки водки. Они без того мог сказать все откровенно, но как бы между прочим, не бия себя в грудь и не припадая к сочувствующему плечу. Адуев же, решив в чем-то довериться, неделю намекал, назначал время встречи, долго молчал, играл глазками и шумно дышал. И вздрагивали его желваки, пальцы в волнении сжимались и там, в глубинах кулака, нагревались и потели, а голубые, с мужественным прищуром глаза излучали тепло и участие, прежде чем он скажет, восторгаясь широтой собственной души, — «Как же я люблю тебя, собаку!».