Падение Парижа
Шрифт:
А Франции нет. Вот где бы сказать, как фон Шаумберг: «Нет! Нет!»
А что есть?.. Бретейль испугался своего вопроса. В подворотне, на пустой улице он чмокал губами: повторял слова знакомой с детства молитвы. Молитва не утешала: слова скользили, ничего не оставляя после себя.
Проходя мимо Сент-Огюстен, Бретейль зашел в церковь. Там было прохладно и спокойно: ни беженцев, ни немцев. Возле ризницы Бретейль увидел знакомого священника. Аббат его благословил. Бретейль спросил:
– Как здоровье?
– Трудно… Я оставался все это время в Париже.
Бретейль закрыл глаза. Аббат не мог догадаться, как он его взволновал.
– Я не того хотел, видит бог… Но теперь поздно оправдываться. Мой сын воскреснет. Во плоти… А я нет. То есть я хочу сказать, что меня уже нет. Меня, вероятно, никогда не было – того, что по образу и подобию…
Аббат подумал: еще один. События мутили разум, и аббату приходилось каждый день выслушивать несвязные, бредовые исповеди.
Бретейль вышел из церкви. Шагал заводной манекен, высокий, костлявый человек, в черной шляпе, вожак «верных», неоднократно посылавший людей на бесславную гибель и живший надеждой на загробную встречу с сыном, лотарингец без Лотарингии. Все в прошлом – уж нет ни «верных», ни веры, ни горсточки французской земли. А по улицам бродят пруссаки, горланят, разворачивают пакеты – колбасы, ботинки, чулки, куклы, подарки невестам, разговенье Германии, запасы про черный день – тело Франции и ее кровь. Бретейль шепчет: «Причастились».
Осипшая женщина кричит: «"Ла вуа нувель»! Последний выпуск!» Можно купить газету… Бретейль развернул лист, прочитал: «Принципы сотрудничества восторжествуют…» Эту статью он продиктовал вчера – до визита к фон Шаумбергу… Впрочем, завтра он напишет: «Принципы сотрудничества восторжествовали…» Беженцам хорошо на дорогах, пленным чудесно в плену, Франция нежится под немецким сапогом. Жолио – редактор, а Бретейль пишет…
Так он проходил до того часа, когда громкоговорители завопили: «Заходите в дома! Время!»
В своей нежилой квартире, глядя на раскиданные по диванам платья, фрачные жилеты, ленты, Бретейль громко зевал. Потом он решил работать. На листе бумаги поставил крестик, зачем-то написал: «Томление человеческого духа». Отложил перо и снова прошел по комнатам, остановился перед детским стульчиком, постоял – без мыслей, без молитвы – и снова сел к столу.
Он быстро писал:
«Его превосходительству господину генералу фон Шаумбергу.
Ввиду усиления подрывной деятельности сторонников Англии и де Голля, я считаю необходимым, чтобы германское командование сделало жест, способный внести умиротворение, – хотя бы впустило в Париж многодетных матерей.
Со своей стороны, я готов работать совместно с вами для уничтожения английских агентов, коммунистов и приверженцев де Голля. Я предоставлю комендатуре список дурных французов…»
Он долго писал. На стене неподвижно стояла тень – длинная и острая, как от шеста.
42
В
Какой-то старичок в очереди вздохнул:
– А Франция?
Никто не ответил; но все подумали: тоже пропала…
Как вещицы на столике покойника, памятники Парижа доводили до слез. Поэты сжимали немые лиры. Маршалы мчались на мертвых конях. Бронзовые ораторы говорили с голубями. Люди вспоминали: возле статуи Дантона я поджидал Мадлен…
Не хотелось продолжать эту иллюзорную жизнь: и все же люди жили, стояли в очередях, варили бобы, писали письма. Надписывали старые адреса, уже не существующие. А почты не было. Одинокий город слышал только непонятные песни немецких солдат да птичий гомон в тенистых скверах.
Был сквер и неподалеку от школы, где жила Аньес, несколько платанов. Под широким деревом Дуду жадно хватал ручонками золотой теплый песок. Спасение Аньес было рядом – смуглый мальчик, порывистый и нетерпеливый, как Пьер.
Вначале Аньес хотела выбраться из Парижа: манил ее Дакс, где жил отец. Услыхав, что немцы и в Даксе, Аньес насупилась. Что-то в ней дрогнуло, закрылась последняя лазейка; сказала себе: «Значит – жить с ними!..»
Она продавала старьевщику платья, книги, безделки: этим жила. Ее существование, тупое и сонное, походило на зимнюю спячку зверя. Так жила не только Аньес. Так жил Париж; о нем в те дни говорили повсюду, издевались над ним или его жалели. А Париж ничего не чувствовал, как больной на операционном столе, неспособный уже сбросить маску с хлороформом.
В душный вечер, уложив Дуду, Аньес села возле окошка. Время шло мимо. Ее вывел из полусна легкий стук. Кто может прийти в этот час? Да только они… Никогда она не думала про немцев иначе: «они»… Зачем они пришли?.. И Аньес отчетливо подумала: «Если смерть, я к ней не готова».
Открыв дверь, она увидела трех подростков.
– Они за нами гонятся…
Аньес провела их в пустой, неубранный зал. Старший объяснил:
– Я солдат, артиллерист. А это мой брат, его товарищ… Мы из Бове… Дошли спокойно только вот здесь, у метро, нас остановили. Мы – бегом… Звонили, стучали, никто не открывал, наверно, все уехали…
Внизу раздался настойчивый стук. Аньес заметалась: что делать? Вдруг вспомнила: в кладовой – ящики. Она быстро втолкнула туда юношей; накидала поверх тряпье, оставшееся после беженцев. Потом зачем-то схватила на руки сонного Дуду и побежала к двери.
Вошли два немца, один француз.
– Кто здесь проживает?
– Я и мой сын. Ему четыре года.
– Больше никого?
– Смотрите…
Француз вошел в первую комнату, заглянул в стенной шкаф, почему-то взял книжку, лежавшую на столе. Один из немцев вежливо сказал: