Палач
Шрифт:
— Он еще вас ни разу не взгрел у позорного столба?
— Да уж без этого небось не обошлось, им в колодках-то привычно, будто в рукавицах.
— Дайте срок, вы еще от его розог прочь побежите из города, да со всех ног придется улепетывать, а то задницы всю красу утеряют!
Одна из женщин повернулась к ним:
— А ты, Йокум Живодер, попридержи язык-то! Шел бы лучше домой, к бабе своей, она не хуже нашего беспутничает, вечор к нам в заведение прибегала, примите, говорит, а то дома меня никак не у доводят!
— Вы охальничать бросьте. А коли огорошить меня думали, так
— Думаешь, поможет?
— А то так и вовсе прикончу!
— То-то радость ей будет, хоть с самим сатаной блуди!
Он что-то проворчал в ответ, остальные над ним хохотали.
— Да, на баб нигде управы не найдешь, ни на том, ни на этом свете.
— Не скажи, их тоже и жгут, и топят, и казнят, как нас с вами.
— Верно, заплечный мастер и их не милует.
— И то.
— Да, я примечал, много есть палачей, коим в охотку баб казнить.
— Еще бы, оно и понятно!
— Уж само собою, больше приятности, нежели с мужичьем расправляться.
— Надо думать.
— Ну, это еще как сказать, в охотку. Нет, не всегда. Я раз сам свидетелем был, не мог он бабу кончить — и все тут.
— Неужто?
— Правду говорю, никак не мог, а все оттого, что влюбился в нее по уши прямо там, на помосте.
— Да ну?
— Вот те на!
— Ей-ей, каждому видать было, любовь в нем зажглась. Стоял и смотрел на нее, а топор поднять так и не смог!
Она и взаправду редкой была красоты, помню, волосы длинные, черные, а глаза — спасу нет как хороши, кроткие, и насмерть перепуганные, и влажные, ровно у животной твари, я ее лицо как сейчас перед собой вижу, до того оно было особенное и прекрасное. Никто ее не знал, она пришлая была, недавно только у нас поселилась, он ее в первый раз увидал. Да, странного в том не было, что он в нее влюбился. Побледнел как полотно, руки дрожат. «Не могу», — говорит. Кто поближе стоял, все слышали.
— Да ну?.. Подумать!
— Да, удивительно было на них смотреть, право слово, удивительно. А люди увидали в глазах его любовь и умилились, стали промеж собою шептаться, переговариваться — заметно было, что жалели его.
— Понятное дело.
— Да. Постоял он чуток, а потом топор отложил и руку ей подал. Ну, у нее слезы из глаз, и вроде так сделалось, что и на нее любовь власть свою простерла, и что ж в том странного, раз он так поступил — в таком-то месте, да еще когда сам палачом ей был назначен.
— Да-а.
— Ну-ну, и чем же кончилось?
— Он, стало быть, оборотился к судье и перед всем народом объявил, дескать, хочет взять ее в жены — а ежели так, сами знаете, они помиловать могут, коли будет на то их воля. И народ зашумел, дескать, надобно ей жизнь даровать. Всех эта картина за душу взяла: и людей, и судью, — потому как открылась им чудодейственная сила любви прямо на лобном месте, и много было таких, что стояли и плакали. Ну на том и порешили. И священник их повенчал, и стали они мужем и женою.
Только выжгли ей на лбу клеймо, как уж закон того требует, виселица ведь свое взыщет. Хотя от казни-то она, я сказал, убереглась.
— Поди ж ты, какая история.
— Да, чего только
— А потом-то что с ними было? Неужто и вправду счастье свое нашли?
— Да, зажили они в доме палача счастливою жизнью — это все их соседи в один голос говорили. Дескать, никогда еще такого палача не видывали, любовь — она его другим человеком сделала, думается мне, раньше ведь он такой не был, и в доме у него жизнь пошла иная, в прежние-то времена там, как водится, всякое отребье околачивалось. Они мне много раз навстречу попадались, когда она ребенка носила, и были они с виду как и всякая любовная пара, она все такая же красавица, даром что на голове позорный колпак, какой положено носить жене палача, ну и, само собою, клеймо на лбу страховидное, а все пригожа была, как я уж сказал.
Когда подоспело ей время рожать, хотели они, как все, позвать повитуху, они будто бы радовались ребеночку своему, как и всякие муж с женою, так по крайности люди говорили. Да не тут-то было, я помню, приходили они в дом, что напротив нашего, за одной такой бабкой, непременно хотели ее к себе залучить, потому боялись, как бы худого не случилось в родах, а она им отказала, и другие к ним не пошли: в них же как-никак скверна сидела.
— Ну, что ни говори, а не по-христиански это — в таком деле отказывать.
— Да оно ведь заразливо, сам рассуди, а ей, глядишь, после них к честной женщине идти роды принимать!
— Это само собою.
— Вот и вышло, что никого при ней не было, одна рожала, сам и то не поспел прийти, раньше времени у ней началось, и это, понятно, не больно хорошо было, ну и толком-то никто не знает, как уж оно там получилось, а только на суде призналась она, что удавила ребеночка.
— Да что ты?.. Удавила?
— Как же это такое?
— Она будто бы сказала там, мол, как разрешилась она от бремени и довольно оправилась, чтоб ребеночка прибрать, кровь ему с лица отереть, увидала на лбу у него родимое пятно — по виду как есть виселица. Они ведь ей самой выжгли клеймо в то время, как во чреве ее дитя зародилось, и у ней, мол, все сердце от этого изныло, изболелось. Ну и не захотела она, чтоб ее дитя в этом мире жить осталось, на нем уже с самого начала метина была поставлена, а она, мол, в нем души не чаяла. И еще она много чего говорила, да только, слыхал я, мало было складу в ее речах, видно, на роду ей, несчастной, написано было черные дела творить, не иначе.
— А мне так жаль ее.
— Да, что ни говори, а жаль.
— Ну и приговор вышел такой, чтобы быть ей заживо погребенной: грех-то она немалый на душу взяла, — и ему самому же выпало землей ее забрасывать. Я тогда тоже ходил смотреть, и, само собою, нелегко ему пришлось, он ведь ее любил, взаправду любил, хоть напоследок-то она небось оттолкнула его своим злодейством. Кидал он лопатою землю и на тело ее красивое глядел, как оно мало-помалу скрывалось, а когда до лица дошел, медлил, сколько мог. Она за все время слова не молвила — они, думается мне, загодя простились, — лежала и смотрела на него любовным взором. Под конец пришлось ему, понятно, и лицо забрасывать, так он отворотился. Да, нелегко ему было. Да ведь никуда не денешься, коли такой приговор.