Память до востребования(Фантастические рассказы и повесть)
Шрифт:
— Лоси… Они ведь в лесу не сживают… Странно. Ведь это их лес. Почему так, Саша?
— Не знаю, Гена… Откуда нам это знать?
— Странно, — угрюмо повторил Троишин.
ПАМЯТЬ ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ,
или
ОХОТНИК НА ЗЕРКАЛА
Рассказ
…Он сидел в «Жигуленке» цвета кофе с молоком. Холеный такой «Жигуленок», весь в наклейках и с колпаками от «мерседеса». Знаете, когда-то я очень любил кофе с молоком, но теперь меня от него тошнит… от одного только запаха… Извините, я отвлекся. Сначала я стоял на переходе и ждал зеленого света. Хотя мне уже было все равно, что там, на этом светофоре, мелькает. В голове гудело. Я таращился на
Скверно мне стало. Только что хлопнул дверью. Ума хватило. Разругался с любимой женщиной. Вы когда-нибудь падали лицом об лед? Холодно, очень твердо и очень больно… Вот так мы с ней и поговорили — ссоры никакой, в сущности, и не было.
В те времена… эх… в те самые времена я был весьма уверен в себе. Пять лет подряд заколачивал деньгу по курортным эстрадам, где пустые бутылки катаются по углам. Добрые дяди с толстыми мягкими пальцами, с массивными печатками заказывали меня к ужину, на десерт. И платили по прейскуранту. Хорошо платили. Я был уверен в себе. Я знал себе цену. Точную. В рублях. Как матерые головорезы прошлых веков, когда объявляли по всему царству-государству, сколько стоят их головы. Я гордился своей ценой. Я стоял вровень с бандитами, достойными салона мадам Тюссо. Потом, когда я правдами и неправдами пробился на Всесоюзный конкурс и выскочил в «звезды», моя цена разродилась новым ноликом и я задрал нос еще выше. Про родные курортные пенаты не забыл, а добрых дядей вокруг прибавилось. Они постоянно напоминали мне, чего я стою. А мои дружки дурачились — они играли со мной в аукцион. Однажды — в каком-то сочинском кабаке — мы шутя подсчитали на салфетке цену всей нашей честной компании. Получилась веселенькая сумма.
Кто-то ухмыльнулся тогда:
— Этот капиталец да на благие цели: выстроили бы дюжину яслей.
— Три больницы, — добавил другой.
— Четыреста пивных, — кто-то пробормотал спросонок, и все заржали — хмельно, во всю глотку.
Женщины, наши женщины, таращились на меня, как на золотую статую Шивы: «…Ах, как это обалденно модно! И фантастически дорого!»
Ирина появлялась среди нас редко. Нашим был ее старший брат Алик, директор бара. Она жила в Москве и училась тогда в медицинском. К брату приезжала на летние каникулы и нашу компанию на дух не переносила. Бродила одна по горам, а по вечерам книжки читала. Брат любил ее по-своему… «по-барски», гордился ею и хвастался своим родством с «будущим министром здравоохранения». На вечеринках у Алика она тем не менее не пряталась — наоборот: лихо вправляла мозги самым «дорогостоящим» мальчикам, танцевала лучше всех и вообще держалась великолепно… Дело должно было кончиться раздором — так и случилось: наша компания раскололась на две группы. Одна, более многочисленная, потому что к ней сразу примкнули наши девочки, тихо возненавидела Ирину. Тихо — из боязни перед Аликом: он такого отношения к своей сестре не потерпел бы и устроил бы всем недоброжелателям баню. Скор был на всякие расправы. Во второй фракции оказались мальчики, безнадежно влюбленные в Ирину. Я дольше всех продержался равнодушным центристом. Потом некоторое время переметывался то к одним, то к другим — и наконец к ужасу наших девочек и своему собственному недоумению осел на дне, в рядах безнадежно потерянных для дела и общества.
Впрочем, стоит ли удивляться: она была среди нас, точнее как бы около нас, одна такая — неприступная, непонятная, не ставившая меня ни в грош…
Этот чертов переход. Я все стою, будто к месту прирос. Кругом грохот невыносимый. Все суетятся, толкаются. А мне вдруг совсем невмоготу стало — того и гляди стошнит. И понять никак не могу, отчего же так паршиво. Но догадываюсь наконец — от музыки. Дешевенькая, знаете ли, такая мелодия. Шлягерок какой-то модный, знакомый, осточертевший… а голосок слащавый, дебильный. Поднимаю глаза — и вижу этого типа. Его «Жигуленок» стоит перед «зебровой дорожкой», в первом ряду. Он только что подъехал и теперь тоже ждет «зеленый».
У меня в мозгу
У типа совершенно восковое, бесчувственное лицо. Лицо валютчика, матерого торгаша. Я эту публику узнаю сразу, насмотрелся когда-то… Его глаз я не увидел. Он прятал их под модными «спектрами». Модная прическа, только что из-под «фена», проборчик стрункой. Спортивные скулы. На пальце печаточка с золотой монограммкой. А пальцы на руле так… нежно лежат. Ноготки пилкой обточены. От таких типов всегда зверски воняет французской туалетной водой, по четвертаку флакон. Я чувствовал этот запах, стоя в трех метрах от машины.
Я таращился на него и пытался понять, за что же его так невзлюбил. Ведь повидал этого сброда по кабакам да по курортам ого-го сколько. Иммунитет выработал на эту братию. А тут меня всего выворачивало — я был готов ему в горло вцепиться.
И вдруг дошло до меня, как ледяной водой окатило: тошнотворный шлягерок доносился из его машины — хозяин завел кассетку, поразвлечься в дороге. А шлягерок-то — мой, родненький. Я пою. Жизнерадостным, дебильным голоском. Как бездарный трактирный паяц, как холоп служил я сейчас этому сытому типу, ублажал его надушенную французским коньячком печенку. Я и существовал для него — только в виде бездарного шлягерка, как последний штрих фирменного автомобильного комфорта.
Я стоял рядом, ненавидел его, а он и в ус не дул. Он невозмутимо дождался своего зеленого света, мягко газанул — и исчез…
Я ненавидел себя. Я возненавидел в себе жалкого клоуна, всегда готового слащавым голоском ублажать сытенькую, гуляющую публику. Я впервые представил себе в лицах очередь за моими модными дисками и кассетками, и она вдруг напомнила мне скопище брейгелевских уродцев. Кому из них я бы спел от души? Упаси бог.
Меня аж озноб пробрал. В душе — полная пустота. На ум пришло вычурное сравнение — перегоревшая лампочка с темным вакуумом внутри.
Подошел постовой. Узнал — заулыбался участливо, забеспокоился… И я наконец побрел на другую сторону. До дому уж не знаю как добрался. Еле дотерпел до вечера — и помчался к Максу.
Макс был моим лучшим другом. Это — единственный человек, с которым я мог откровенно поговорить. В детстве друзей было много, а потом как-то порастерялись. Чем больше горланил на эстрадках, тем меньше их становилось. С моей-то тиражированной физиономией — какие друзья! Весь мир раскололся надвое: одни смотрели на меня со снисходительным презрением: для них я — модный, но дешевенький «шансонье», другие — подобострастно, готовые разорвать в клочья — на сувениры.
Макс — единственный, кто меня понимал и притом не сочувствовал. Он наблюдал за мной, как наблюдают за мотыльком, бьющимся о лампочку: с равнодушным любопытством, обгорит или нет… Мне с Максом было легко.
Когда становилось плохо, я шел к нему. Он — пижон и циник. Он тоже с утра до ночи ходит в модных «спектрах», его глаза можно увидеть, только когда он набычивается и смотрит на вас поверх оправы. Так он может сделать, когда вы соберетесь с ним поспорить, — и вы сразу будете сбиты с толку: глаза у Макса будто вырезаны из жести. Он — звукорежиссер вокально-инструментального ансамбля, с которым я проработал пять лет. Себя он любит называть «бывшим». «Бывший инженер-радиоэлектронщик», «бывший красный диплом», «бывший отличник в школе», «бывший вундеркинд» и так далее…
Я прилетел к нему сломя голову. И даже не поздоровался. Забился на кухне в угол, закурил. Меня трясло… Другой бы сердобольно засуетился, состроил заботливую мину, плеснул коньячку — тогда уж хоть волком вой. А Макс молодец: ему хоть бы хны, только ухмыльнулся и молча принялся тереть кофе в кофемолке.
Я выложил ему все как на духу. Та же ухмылка. Даже не взглянул на меня.
— Ты зажрался, — равнодушно сказал он, кончив трещать кофемолкой. — У тебя синдром Мартина Идена. — У Макса в запасе полно всяких экзотических словечек и фраз; друзья зовут его за это «кунсткамерой-одиночкой».