Пани Ирена
Шрифт:
Дрогнуло, просветлело его лицо.
– Нет, Ирена, не забыл. В этот день, если верить надгробной надписи, здесь в сорок пятом похоронили русского летчика Большакова. Того самого, которого на полгода раньше спасла ты.
– И которого вижу сейчас, – улыбнулась Ирена, – через столько лет. На родной моей польской земле. Ты оглянись получше, Виктор, и подумай. Наша земля сейчас совсем другая. Она не та, какой ты ее знал в дни горя. Здесь на кладбище тихо, а рядом полумиллионный город. Заводы новые на его окраинах поднялись, кварталы новых домов появились, люди новые выросли. Понимаешь, Виктор, новые! Каких
– Я это понял, – мягко ответил Большаков, – понял, когда Вислу переезжал и мимо Варшавы ехал. Я военную Варшаву вспомнил, которая гитлеровцами была вытоптана. Улицы в развалинах, мосты разрушены, на путях паровозы со взорванными топками, и ни одного дымка из заводских труб. Ни одного. Рабочему человеку даже смотреть было жутко на такие трубы. Кладбище, а не город. А теперь даже ночью вся светится, как приодетая красавица. Набережная сверкает, улицы все в гирляндах огней, над заводскими корпусами пламя от плавок бушует. А небо чистое, ясное. На станции Варшава – Гданьск остановились. Напротив электричка: вагоны новенькие, свежеокрашенные. А главное – люди… Сколько молодых свежих лиц… Из одного окна песня на простор вырвалась:
Направо мост, налево мост…
Помнишь эту песню, Ирена? Голоса молодые, звонкие. А я глядел на хлопцев и на девчат и думал: «Счастливые, вы небось в люльках качались, когда я на Познань летел с Алехиным! Вот бы встали из могил мои боевые товарищи хотя бы на минуту да на эти огни посмотрели. Честное слово, сказали бы: нет, не даром мы отдали свои жизни – за людское счастье, за народ братский, за его молодое поколение…» Веришь, Ирена, пока ехал по Польше к новому месту службы, всю ночь глаз не сомкнул. Так волновался, что даже сердце покалывало. Так что я живой, Ирена. В полном смысле слова живой, и пусть эта черная плита тебя больше не пугает. Пусто под ней. Я сейчас все тебе объясню.
Большаков задумался и, помолчав немного, продолжал:
– Ведь что такое, на мой взгляд, война? Скопление закономерностей. Политических, исторических, экономических, психологических и всяких прочих. Эти закономерности уже заранее определяют финал. Например, мы отступали с болью, обидно отступали в сорок первом, но твердо знали, что будем штурмовать Берлин и победим. Это закономерность. Не могли мы, советские люди, проиграть войну. Но судьбы отдельных людей на войне дело другое. Они иной раз никакой логике неподвластны. В них столько случайного, что порой уму непостижимо, как она складываются. Вот и эта могила – один из военных парадоксов. Я тебе сейчас расскажу, как это случилось.
– Нет, – вдруг запротестовала Ирена, – давай лучше вспомним, как мы расставались. Партизанский лес под Ополе, дедушка Збышек, темная ночь и пламя из моторов транспортного самолета. Помнишь?
– Помню, – повторил за нею полковник.
– Мы простились, и ты пошел к самолету. А я крикнула вдогонку: Виктор, я положила тебе в карман два своих адреса – варшавский и познанский. И ты не откликнулся… Почему ты не откликнулся? Я, как сейчас, помню. Самолет устремился в небо. И я потеряла тебя. А что было потом?
– Что было потом? – дрогнувшим голосом повторил за нею полковник. – В самом деле, что было потом?
Транспортный Ли-2 садился на аэродром Малышевичи под утро. Еще мерцали на небосводе созвездия Большой и Малой Медведицы и трепетал неяркий далекий, недосягаемый Марс, когда засветилось на летном поле электрическое «Т». В ту ночь не было боевой работы, но когда транспортник подрулил к штабной землянке и хвостом стал к ней, из темноты к люку устремились десятки однополчан. Они на руках вынесли Большакова и, подбрасывая, доставили до входа на КП, у которого стоял полковник Саврасов.
– А ну, расступись, гвардейцы! – прозвучал его властный басок. В образовавшемся пустом пространстве они один на один остались с командиром. Саврасов подошел, с усмешкой осмотрел его польский костюм. – Ну и пан. Хорош пан Большаков, ничего не скажешь.
Потом одернул на себе китель и расправил грудь, потому что Виктор начал рапортовать о своем возвращении.
– Товарищи офицеры, – зычно сказал Саврасов. – Ваш однополчанин, гвардии капитан Большаков, отлично выполнивший боевое задание, был сбит и раненым оказался на территории, захваченной противником. В тяжелой обстановке вел он себя как настоящий герой и, как видите, возвратился к нам, чтобы наносить новые удары по врагу. Ура Большакову!
Полковник обнял Виктора и, целуя, трижды уколол его в губы короткими усами, пахнущими табаком и одеколоном.
И пошли расспросы, рукопожатия, дружеские объятия. Весь день прихрамывающего капитана сопровождала толпа однополчан. Куда бы он ни пошел, веселый табунок летчиков и техников следовал за ним. Полковой врач Волович к вечеру окончательно рассвирепел и пригрозил установить ему постельный режим, если он будет так много расхаживать, и пришлось Виктору покориться.
На следующий день он должен был на пять суток отправиться в ближайший госпиталь легкораненых для полного выздоровления. Утром его навестил Саврасов, справился о здоровье и улетел на По-2 в штаб фронта. Виктор спокойно позавтракал и стал собираться к отъезду. Выписав продовольственный аттестат, он возвращался в общежитие, когда был остановлен посыльным по штабу, румяным молоденьким механиком по вооружению Иванцовым.
– Товарищ гвардии капитан, вас какой-то майор дожидается.
– Где? – равнодушно спросил Большаков. В ту пору в полк довольно часто наезжали офицеры из высшего штаба, и не было ничего удивительного в том, что один из них по какому-то поводу поинтересовался им.
– В штабе. В кабинете у командира полка сидит, – доложил посыльный. – Просил, чтобы вы быстро.
– А он мне второго костылика не прислал? – ухмыльнулся капитан. – Я не рыжий, чтобы на одном через весь аэродром к фольварку скакать.
Но шел попутный «виллис» и очень быстро доставил Большакова в штаб. В просторной комнате, которая когда-то служила кабинетом сбежавшему с немцами Казимиру Пеньковскому, за столом Саврасова сидел пожилой майор в авиационной форме. Распахнутая шинель открывала перепоясанную портупеей гимнастерку. У майора было длинное узкое лицо с залысинами большого лба и усталые неяркие глаза. Перед ним на раскрытой тетради лежала вечная ручка. Большаков покосился на портрет Сенкевича, висевший на стене, и по-уставному доложил: