Парамон юродивый
Шрифт:
Проснувшись поутру, мы узнали, что Парамона уже нет в нашем доме.
Пусто и холодно стало нам; но благодаря дяде эта пустота была тотчас замещена чем-то другим. Этот бедный человек, попавшийся в беду самым положительным образом (протокол, мы узнали, был уж составлен), терзался больше нас всех; больше нас всех он чувствовал себя предателем, изменником и одновременно с этим негодовал на себя, как на дурака, позволившего себе увлечься на старости лет какими-то посторонними интересами. "Дурак! Старый дурак!", "Подлец! Предатель!" одновременно разрывало
вертись вот за них... Святой человек!.. Пальцы жжет... а теперь вот, поди-ка, с протоколом-то!.."
– Что вы тут дрыхнете до двенадцатого часу?
– истерзавшись от сознания и глупости и низости своей, закричал он, войдя в комнату, где мы, дети, спали.
– Пошли в беседку!..
Сейчас вставать!..
Он шатался по всему дому, орал на всех и на все...
Мы не только не сердились на него, на этот крик и брань, но жалели его, зная, как ему скверно на душе и что он именно от этого мечется и бесится.
– Погоди, разбойник, - кричал он на дворе на кучера.
– Я вот увижу барина, я ему про тебя... пусть вспишут! Кан-налья этакая!.. Кш! Что вы распустили тут кур? дурье этакое!
– неимоверно возвышая голос и, очевидно, желая проникнуть им со двора в самую глубь дома, продолжал он, - я вот доберусь до вас, разини! Эй, где вы там!..
Мы оделись, бегом побежали в сад, в беседку, как приказал нам дядя. Не добежав до нее, мы слышали, как он что-то там уронил на пол, потом что-то выбросил на дорожку, не переставая ругаться.
– Что рты разинули?
– завопил он, завидев нас.
– Настряпали делов? В гимназию ходить - "болен", а болтаться мастер? Ничего, погоди! я вас приведу к одному знаменателю...
Возьми метлу-то, дубина!
Ругался он и рвал со стен беседки картинки, которые мы наклеивали с такой любовию.
– Ммон-нахи! Как же!., подвижники тут завелись!., порросята этакие! взодрать хорошенько!.. инспектору вот!..
...И ангелы, бесы, подвижники... все это клочьями валилось со стен и проворно, при содействии нас, детей, метлами выметалось из беседки. Из наших светлых ощущений вырастали кучи сора под нашими же руками, и скоро ничего, кроме этой
– кучи у порога беседки и пол всевидящего ока на потолке, не осталось от светлого эпизода нашей жизни... Пол всевидящего ока, то есть полглаза, и потом голые доски - этот уцелевший кусок прошлого - особенно как-то успокаивал нас в нашем унизительном положении. Разодранное, оно хоть и глядело чуть-чуть и половиною зрачка, но торчавший из-за него лоскут с гербом (на подклейку шли казенные бумаги) и потом доски уничтожали все впечатление смотрящего глаза и практически удостоверяли нас, что оно едва ли что видит "бумаги и доски!"
Ощущение успокоения в нашем унижении, испытанное нами благодаря разорванному и уничтоженному оку, было для нас ново и облегчало душу. За это ощущение рады были ухватиться все...
Нельзя же в самом деле удовольствоваться только сознанием своей ничтожности (а все мы знали это доподлинно).
Носить это бремя тяжело; хоть по временам хочется считать себя не совсем ничтожным и хоть капельку правым; и вот волей-неволей, именно вследствие нашего ужасно тягостного душевного состояния, мы все как бы согласились врать в собственную свою пользу, облегчать себя, доказывая собственную правоту всеми неправдами. В сущности мы не были виноваты в том, чем были. Но нельзя же жить годы, изживать век, довольствуясь только такою невинностью... Чтобы не задохнуться в своем ничтожестве, которое, повторяю, в деле с Парамоном было доказано нам самими же нами, мы должны были волей-неволей искать спасения в лганье, в выдумке - ничего, никакого другого ресурса у нас не было...
– Да, - как бы нечаянно вспоминая, произносил дядя во время какого-нибудь вовсе не относившегося к нашему несчастному положению разговора: - Парамон-то! рассказывали у нас, у него, брат, семь человек детей... Всех бросил, побираются, а он вот... поживает! Говорят, в Киеве, у купчихи, у богатой...
– Вот те святой!..
– отзывался кто-нибудь из семьи иронически.
И врали оба сверлило всех парамоновское дело, и все выдумывали что-нибудь, от чего бы полегчало.
– Они, эти угодники-то, тоже ловко!..
– раздобаривал даже кучер (ведь и он вздыхал о Парамоне тайком!), - без паспорту шатается себе... да!.. Вериги надел, да и того, например... очень прекрасно они в эфтом деле, ежели с купчихами...
– У них и вериги-то фальшивые, - прибавляет кухарка.
– Им бы только так, шаромыжничать...
– И то правда!
– уже совсем весело произносит кучер.
Ведь ужас как легко становится виноватому человеку, когда он думает, что он вовсе не виноват. "Шаромыжничество!" - это слово кухарка сказала именно для того, чтобы нанести, с позволения сказать, такую "оплеуху" своему ноющему сердцу, дать ему такого тумака, чтоб оно перестало плакать. И кучеру стало весело, что кухарка отыскала этот тумак в таком ловком слове...
– Я не возьму паспорта, ты не возьмешь, другой не возьмет, третий: что же это будет?
– заводил речь, все в тех же видах успокоения, и дядя, когда уже, в смысле надувателя, Парамон был исчерпан и когда требовались материалы для облегчения совести из таких областей нравственности, которых мы обыкновенно и касаться не смели и не понимали (куда нам!).
– У иностранцев этого нет, - прибавлял он.
– Как это можно? Поди-ко у иностранцев-то не возьми паспорта? Там, брат, вот у каких, у младенцев, а уж нумер есть!
Мы знали, что все это неправда, но довольствовались представлением, что и Парамон также виноват в чем-то... "не все мы!".
Итак, мы врали и врали и понемножку привыкали лганье делать облегчающим нашу жизнь элементом. Соврал - и точно дело сделал, и, главное, ведь врать-то приучались ради самих себя! Сами врали себе, для того чтобы жить, чтоб не сознавать своего ничтожества, нравственного бескрылия, чтобы не ощущать ежеминутно так прочно возделанной в душе трусости, чтобы не терзаться сознанием не менее прочно возделанною...